ГЛОТОК СВОБОДЫ, или ЗАКАТ РУССКОЙ ДЕМОКРАТИИ
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Исторический докуроман в семейном интерьере на четыре голоса
Продолжение. Начало в предыдущих выпусках
7.
Представьте теперь человека, который влюбляется в женщину на случайной и безымянной фотографии и начинает ее разыскивать, пока не выясняется, что фотография эта двадцатилетней давности. И вот, понимая всю дикость и безнадежность своего желания, он продолжает ее искать и в конце концов находит.
Это мой случай. Я ждал этой встречи сто лет, не надеясь на нее.
И вот мы сидим с ней на кухне и выясняем отношения.
Молча.
Потому что говорим мы совсем о другом и большей частью незначительном.О ее умоповрежденной сестрице, которая тем не менее что-то такое кончила, где-то там теперь работает и даже выскочила за кого-то замуж.
О ее мамаше, которая, продолжая меня ненавидеть, теперь уже жалеет, что не стала моей тещей, так как предпочла бы иметь за бугром ближайших родственников, а от них – гуманитарную помощь.
Об отце, смерть которого оставила ее равнодушной, утишив ненависть, но не исторгнув прощения:
– Для всех было б лучше, если бы он это сделал раньше.
К отцу была безжалостна, меня всегда это удивляло, пусть он и отравил ей детство. Отдых был только, когда его забирали в милицию на пятнадцать суток или на месяц-другой в психушку.
Его смерть она взлелеяла сызмала, это было навязчивой идеей. Однажды он вернулся днем вдрызг и завалился на диван, никого в доме. Она ворошила поленья в печке, а потом долго-долго, целую вечность, шла с раскаленной докрасна кочергой к дивану и уже прицелилась к его лысому черепу, он так был похож на мертвеца – или это она уже представляла себе его мертвецом, мыслью, желанием, мечтой опережая действие? – и этой заминки оказалось достаточно, чтоб он открыл глаза, и так они какое-то бесконечное мгновение смотрели друг на друга, и у нее все равно была возможность опустить занесенное над ним смертоносное оружие, а помешала его беззащитность, покорность: он ждал своей участи, как приговоренный, признавая кару адекватной его преступлению, заслуженной.
Она бы все-таки убила его, наверное, если б не вполне рациональный страх попасть в тюрьму, которая ничуть не лучше их домашнего ада. Если не хуже, хотя что может быть хуже!
Моя девочка с похищенным детством.
И девством.
Кем?
Она была права, когда в сердцах обозвала меня пай-мальчиком из еврейской семьи. Да, у меня было вполне благополучное детство, ни пьяни, ни скандалов, а потому лютая ненависть к отцу казалась мне невероятной: он так рано нас бросил – почти сразу после смерти сестры, которую очень любил – что я просто не успел его возненавидеть, даже если б очень хотел. Материально он нам помогал больше, чем положено по закону, и меня с ним связывали корректные и безлюбые отношения. Было как-то неловко – все время казалось, что он смотрит на меня с удивлением и обидой, что Бог прибрал не того, да я и сам так думал и чувствовал себя виноватым. Не исключено, что я приписывал отцу собственные мысли. Наши встречи были редкими, но предпочел бы и вовсе с ним не встречаться, не испытывать это странное чувство вины за то, что живу на белом свете. Уже в Нью-Йорке мы с мамой узнали о его гибели при невыясненных обстоятельствах. Может я грешу на нее, но мне почему-то кажется, что мама сильнее переживала его уход, чем смерть. Ее дело.
Лицо Лениного отца казалось мне умным, затаенным – особенно по контрасту с откровенно хулиганским лицом ее мамаши, на чью сторону она всегда становилась в борьбе с ним, и если за что осуждала, так за непоследовательность: была возможность развестись, а та не воспользовалась.
Мне казалось, что ее отношение к отцу застряло на инфантильном уровне, из-за чего она просмотрела в нем человека из подполья, хоть я и понимал, конечно, что иметь в близких родственниках героя Достоевского – жизненная невезуха.
Она их всех с трудом выносила, но не дай Бог было мне что сказать или даже согласиться с нею, когда она сама жаловалась, что нет ей жизни ни от нервозной, бестактной, приставучей мамаши, ни от зачатой по пьянке слабоумной сестрицы, ни от садиста и алкаша отца. Правда, к тому времени, когда они переехали из одиннадцатиметровой комнаты в отдельную двухкомнатную квартиру, он, печась о своем здоровье, бросил пить и перебрался на постоянное жительство в ванную, откуда изредка делал неожиданные вылазки, чтобы привычно поизмываться над домашними. Семейный террор продолжался, но уже не в прежнем объеме – папаша теперь берег свои силы, нервы, здоровье.
Весь этот домашний свинарник она старалась забыть, воспоминание было почти так же невыносимо, как пережитое. Эта была запретная тема, я складывал мозаику из редких и случайных ее проговоров, обмолвок, намеков, оставались лакуны, но я их заполнял не любознательностью и не воображением, а любовью и жалостью.
Это потом, когда меня одолели сомнения, я стал любопытен ко всей ее жизни до меня и без меня, начиная с рождения, мучился незнанием, а она замыкалась в себе, когда я начинал выпытывать, не догадываясь о моих подозрениях и не желая возвращаться к прошлому, считая его неприкосновенным и оберегая от посягательств:
– Тебя и так слишком много. Прошлое принадлежит только мне.
Ее раздражали расспросы, а я боялся зайти слишком далеко и выдать себя.
Однажды она сказала, что ненавидит папашу за то, что тот зачал ее, и в детстве очень надеялась, что настоящий отец кто-то другой, выспрашивала мамашу про ее студенческих, до папаши, любовников, пытаясь вычислить этого воображаемого родителя. Она грезила о другом отце, как о женихе-принце. Эти ее мечты странным образом совпадали с подозрениями самого папаши, который, когда расходился, обвинял жену в неверности и отказывался признавать в Лене свою дочь. Оба отрекались от родства, не желая иметь между собой ничего общего. Постепенно Лена стала различать в себе его черты – для нее это были горестные открытия.Я видел его всего несколько раз, а с Леной мы расстались слишком рано, чтоб успеть обнаружить это семейное сходство – разве только Лена слегка ссутулилась, хотя, конечно, не так, как он, весь согнутый и скрюченный, а потому мне трудно было поверить, когда Лена говорила, что он высокий. Ее рассказы о его росте и размерах его гениталий, которые он демонстрировал домочадцам, когда стоял пьяным посреди их одиннадцатиметровой комнаты, поливая вокруг горячей струей и норовя достать до стен, я относил все-таки за счет детских представлений и страхов.
С этими детскими впечатлениями был связан, по-видимому, один ее бзик – я бы назвал его членофобией. Я не сразу разобрался что к чему да и до сих пор пребываю в недоумении – галлюцинации это были или на самом деле.
Мы уже перешли от рукоблудия к нормальной сексуальной жизни, когда она прибежала однажды ко мне испуганная, запыхавшись, и рассказала, как в парке навстречу ей шел прилично одетый человек, а когда приблизился, распахнул плащ и предъявил свое мужское богатство. Поздно, в парке ни одной живой души, она долго бежала, было страшно, как ночной кошмар в детстве.
Другой раз сидела в кино, сосед попался вертлявый, все норовил как бы ненароком ее коснуться, а потом вдруг схватил за руку, она вырывалась, но он крепко держал за запястье и не успокоился, пока не поднес к своему детородному органу, и одного ее прикосновения было достаточно, чтобы он тут же кончил, и весь день у нее было чувство, что вся в его сперме, и она мылась, мылась, мылась – ну, совсем как в детстве, пытаясь отмыть брызги отцовской ссаки, которая, ей тогда казалось, вот-вот затопит всю их комнату, так бесконечно долго он на них мочился.
– Знаешь, что странно? – добавила она вдруг. – Сам он пожилой, за пятьдесят, наверное, а член молодой, напряженный, стальной, ну, совсем как у тебя. Никакой разницы.
Помню, меня это сравнение тогда чуть задело, сводя на нет уникальность наших с ней отношений, но с другой стороны подтверждало ее невинность в этих вопросах, точнее сексуальное невежество – выходит, до этого случая ей не с чем было сравнивать мой детородный орган.
Говоря по правде, все эти ее рассказы были мне крайне неприятны. А однажды вечером мы гуляли с ней вместе по ее родному Питеру, и она вдруг схватила меня за руку:
– Ты видел? Видел?
Я ничего не видел, и она мне сказала тогда, что навстречу шел пожилой человек с женой, пальто нараспашку и из ширинки торчал член. Вот тут до меня, наконец, дошло – я бросил Лену и, перегнав этого человека, обернулся: пальто у него было распахнуто, но ширинка застегнута, а на месте детородного органа болтался конец ярко красного шарфа.
Я вернулся и сказал об этом Лене.
– Видишь, он успел застегнуть, – сказала она спокойно, и я уже больше не знал, когда она говорит правду, а когда члены ей просто мерещатся – это ее воображение размножало отвратный отцовский, орудие насилия и разбоя.
Впрочем, это был единственный у нее заскок, достаточный тем не менее, чтобы я постепенно невзлюбил ее отца за то, что тот покалечил ей детство и изуродовал психику.
– Смерть ничего не меняет, – сказала Лена. – Мы все умрем. Или мы должны жалеть Гитлера, Сталина, Нерона только потому, что те в конце концов сдохли?
– Хорош ряд для родного отца! – подумал, но не сказал я. Она, однако, догадалась и добавила, что дома папаша был таким же гнусным тираном, как те в своих странах. Из-за отца она возненавидела дом – рано уходила, а возвращаться старалась как можно позже. Дома у нее случались даже приступы астмы – оказалось, мнимой: невроз, что-то вроде клаустрофобии, куда угодно, только не дома! Боюсь, это ей отчасти помешало стать писателем, у которого геморрой должен быть в обязательном порядке. Мы вспомнили о ее мнимой астме, которая прошла, и о моей геморройной теории.
– Какой же писатель без геморроя! Писание – это трудолюбивая праздность, – сослался я на Гете.
– А как у тебя с этим делом?
– Уже два.
– Что два?
– Два геморроя. Один оперировали, но я ухитрился нажить новый.
– И есть результат? Имею ввиду литературный.
– Похвастать, к сожалению, нечем. «Леон и Фрида» – не в счет. Это не проза, а скорее докудрама – о последней любви Троцкого. Но знаешь, еще не вечер. Будущее всегда впереди – даже у таких старичков, как я.
Не обидел ли – ведь мы почти ровесники? Сказать ей, что я пишу сейчас роман о возвращении в Россию? Лучше не надо – не говори едучи…Вспомнила Килограммчика – без прежней экзальтации, спокойно, равнодушно, даже насмешливо, что меня утешило и одновременно встревожило: а не предана ли так же забвению наша физическая близость, как и ее платоническая любовь к школьному учителю? Что если один только я болен прошлым, а все остальные давно его похерили?
Относительно Кати сказала, что никаких родительских обольщений у нее нет, но мне показалось, что она впадает в противоположную крайность:
– Материнская любовь, как ты понимаешь, меня не ослепляет. Катя у нас ультраистка, все равно в какую сторону, направления она меняет. Сама себя называет похуисткой. Извини, конечно, но в твое отсутствие у нас здесь резко изменился лексикон – мало того, что легализовали весь уличный сор, но добавили к нему много новых слов и выражений. Впрочем, рада, что Катя тебе нравится. Весь вопрос – надолго ли тебя хватит.
Подумав, добавила:
– Учти только, что она совсем еще ребенок, несмотря на все свои словесные закидоны. Даже физически. Знаешь, что она все еще растет? Это на тот случай, если ты на нее глаз положил.
Мне стало как-то не по себе от этого предупреждения.
– Можешь быть спокойна, – пообещал я.
– С Волковым мы расстались друзьями, – перешла она к следующему объекту. – Он очень многое для меня сделал.
Еще бы! Получить задарма Лену, на которую я истратил всю отпущенную мне природой нежность и приручил этого дикого зверька, даже если не я был первым ее мужчиной – а кто тогда? не все ли теперь равно!
Я сказал, что обнаружил в запертом ящике письменного стола Волкова пистолет.
– Как же ты его обнаружил? – усмехнулась Лена.
Пришлось признаться.
– От кого он прячет? – спросил я. – От Кати?
– От самого себя, – сказала Лена. – Знаешь, у него был тяжелый период – пил по-черному.
– Это когда ты ушла?
– Нет, после Афганистана. А когда я ушла, завязал, хоть и бывают срывы. От алкоголизма его спас патриотизм – один запой сменился другим. Хотя и сейчас нет-нет да зальет глаза. А вообще-то суицидальный тип.
– А ты? – не решился сказать я, вспомнив ее письма и мои страхи. Или желание смерти в каждом из нас, одновременно с любовным, у кого что и когда перевешивает?
Я начал было ее расспрашивать, но она стала вдруг односложна и как-то заскучала, глянув в окно, а я умилился знакомому движению – когда-то, точно также…
А, хватит об этом! О чем же тогда? Что нас с ней связывает, кроме прошлого? Вот это я и хотел проверить, но мы как-то соскользнули от первых поцелуев и касаний куда-то в сторону, разговор у нас не очень клеился, я бы предпочел… – а она? Из-за этого вопросительного знака я и не решался.
Она была красива, желанна и, как всегда, недоступна. Я к этому привык – все надо начинать сначала, расстались ли мы сто лет или день тому всего.
– Ты у нас здесь, я слышала, как этнограф – с записной книжкой, диктофоном и фотоаппаратом, а у нас такой бардак…
– С журналистской точки зрения, это как раз и интересно.
– Хорошо устроился.
– Понимаю – раздражаю своей непричастностью.
– Скорее смешно. Ностальгический пафос стороннего наблюдателя.
– Я не выбирал. Могла уехать со мной, – не выдержал я.
– Мало ли что тебе взбрело в голову! Я была к этому не готова.
– А сейчас?
– Это моя страна. Ты – еврей. Перекати-поле. Вам легче. Я тебя не любила – сам знаешь. Были еще причины.
– Какие?
Я подумал о Волкове.
– Неважно.
– Важно. Хуже нет неизвестности. Ты знала про меня все, а я про тебя – ничего. И сейчас ничего не знаю. Теперь-то чего темнить! У тебя еще с кем-то было, помимо меня и Волкова?
Зачем я приехал сюда? Все те же умолчания, невнятица, ложь, обман – Господи, что за мука!
– Какое это имеет теперь значение? Что старое ворошить, – и Лена снова глянула в окно.
– Я только для этого и приехал.
– В поисках утраченного времени, – улыбнулась Лена.
– Ну, не совсем утраченного. Не полностью утраченного.
– Полностью. Бесповоротно, – резко, с вызовом сказала она. – Жизнь уже позади, все в прошлом, хоть там тоже ничего хорошего – неудачная любовь, неудачное замужество, неудачное материнство, неудачное писательство – куда ни кинь… Словно запрограммирована на проигрыш. Или это уже старость – жалобы на упущенные возможности? А были ли они? Волков считает, что ты в Америке жил законсервировано, а нас жизнь взяла в такой оборот, выжала, как лимон, и отбросила за ненадобностью. Живем, как приговоренные к смертной казни.
– Старики живут как приговоренные к смерти.
– Мы и есть старики.
– Беспредел, – щегольнул я знанием их новоречи.
– Если бы! Хуже: беспросвет. Испохаблена вся жизнь. А что говорить… – И махнула рукой. – А как в Америке?
– Нет, погоди про Америку…
Чувствовал себя кругом виноватым. Так всегда с ней. Она – олицетворение моего чувства вины: не только перед ней, но прежде всего перед ней. С другой стороны, я был счастлив, что все встало на свои места, и я снова кругом виноват. Я был счастлив своей виной перед ней и оказанным мне доверием – вряд ли Лена еще с кем была так откровенна. Господи, какая с ней мука, но нет слаще.
– Я никогда там не была, – возвратилась она к американской теме. – Мне интересно, что я упустила.
Нарочно так цинична.
– Ты можешь приехать в любую минуту, я сделаю тебе в посольстве приглашение.
– Пусть сначала Катя – они с Волковым этим летом собираются. Она, конечно, мне назло все переврет, но раз ты не хочешь мне рассказывать…
– Давай лучше поговорим о нас, – предложил я.
– Столько лет прошло…
– Для меня их как не было!
Телефонный звонок – Вилли навострил уши и посмотрел на Лену.– Детка… заинька… – обращалась Лена к кому-то на другом конце провода, и я сразу же догадался, что это она с Катей, порадовавшись, что не такой все-таки у них завал в отношениях, как они обе воображают. Однако содержание разговора было каким-то странным, и когда Лена сказала мамаша, до меня дошло, что заинькой и деткой она называет свою дебильную сестренку, которой по самым скромным подсчетам перевалило за тридцать. Разговор был ничтожный, я его не запомнил, а только эти вот неадекватные обращения к невидимой – слава Богу! – собеседнице.
– Ты думал, я с Катей? – догадалась Лена.
– А кого еще можно называть заинькой и деткой?
– Ничто так не сближает, как несчастье. Ты и представить не можешь, какую нам жизнь папаша устроил! У нее было ужасное детство.
Легко представить, но на сестру-придурка у меня не хватало сочувствия, тем более я уже знал от Кати, какое недалекое и злобное существо выросло в результате ужасного детства из детки-заиньки. Я не сочувствовал, а ревновал. Если что и ненавидел в этом мире, так эту ее семеечку с атаманшей мамашей во главе. Кто знает, если б не они, у нас с Леной все сложилось иначе. Имею полное право на ненависть. Пусть ненависть безмерна, как любовь – Михаил Юрьевич прав.
– Ты способен сочувствовать только хорошим людям, – добавила Лена. – А как быть с плохими?
– Ты с той своей родней связана больше, чем с Катей, – сказал я, не думая упрекать, а просто констатируя факт.
– А ты зациклился на своей сестре, будто та твоя детская травма дает тебе какое-то преимущество перед нами!
Я молчал.
– Извини, – сказала Лена. – Что же до Кати, то она как бы и не моя дочь – ничего моего, чужая порода.
Опять умилился.
– Но и на Волкова она не очень похожа. На тебя – больше.
– На Волкова не похожа, – как бы нехотя согласилась она, – а меня ненавидит и ведет непрерывную войну. Дух противоречия – делает все наоборот. Если я за демократию, она за монархию. Только чтоб мне досадить. Если я люблю книги, то она их терпеть не может, хотя выросла среди книг и всегда была запойной книгочейкой – хоть в этом в меня. Представляешь, взяла у меня сборник латинских цитат и теперь шпарит оттуда! Наизусть знает множество русских и английских стихов, но отрицает поэзию. Все наоборот. Если я люблю кошек, то она их ненавидит, назло мне.
Лена стала нервно чесать кота по загривку. Господи, как, бедняжка, одинока – и чувство вины еще больше засосало у меня.
– У нас с ней война. Постоянно на меня наезжает. Наверное, я тоже виновата, но она стервоватая девка, с загибонами. Помнишь, какими мы были невеждами в смысле секса, все под запретом, а теперь Фрейд и все про секс – настольные книги для подростков, газета «Еще» – детское чтиво. Катя всю эту литературу знает назубок и любит эпатировать взрослых, выдавая книжные знания за жизненный опыт. «Дон Жуана» ты сам увидишь, не буду предварять, черт знает что! Представь себе гермафродита во всей его голой красе – у них в театре это называется гипербола. Зато альбом со своими рисунками, надеюсь, она тебе не покажет – рисует неплохо, но тематика несколько однообразна: сплошь пенисы, большие и маленькие, стоячие и висячие, обрезанные и необрезанные. Чем бы дитя ни тешилась, лишь бы не плакала! Может, послать на выставку детских рисунков? А что, идея. Это уже прошлое – больше не рисует: ни членов, ничего другого. Даже если она уже не девица, все равно – скорее всезнайка, чем бывалая, за которую себя выдает. А над нашими представлениями в этой области откровенно потешается, считает их ложью и называет кудрявыми. Мол, мы все напридумали, исказили, запутали, сами себя искалечили, похоть принимали за любовь. Отрицает любовь и апологитизирует похоть. Про нас с тобой ничего пока не знает.
– Странно, что вы ей ничего не говорили. На мне было табу.
– А зачем маленькой девочке взрослые секреты? И без того у нее стервозный характер и нездоровое любопытство к чужой жизни. Как будто своей не хватает. Мы с ней рано расстались. Ты лучше у Волкова спроси, почему по вечерам, сидя у камелька, он не рассказывал Кате о знаменитом американском приятеле. А если б знала, сделала бы какой-нибудь чудовищный из этого вывод. Ну, скажем, что у нас с тобой и Волковым был перекрестный секс.
А в самом деле, когда они успели с Волковым снюхаться? А что если я вовсе зря подозревал археолога в Ольвии? Я разбудил в ней похоть, а взял Волков? Что тот одноклассник, что этот – без разницы. Пусть меня не любила, но и его не любила, да только так ли уж для этого необходима любовь? А зачем замуж выскочила? Будь я в Москве, непременно удержал, фиг бы ему досталась! А пока лишился одновременно и друга и возлюбленной. Не говоря уж о родине.
Дал себе слово обязательно спросить ее обо всем напрямки.
– Ты еще с ней наплачешься, – предупредила Лена. – Стоит ей с кем-нибудь сблизиться, она тут же начинает с ним войну не на жизнь, а на смерть.
– Ты не преувеличиваешь?
– Скорее преуменьшаю. Хочешь на спор? Она сейчас монархистка, но если я стану монархисткой – она тут же переметнется в демократки. Заведу собаку – мгновенно заделается кошатницей. Одна идефикс сменяется другой, причем без всякого перехода. Прочла где-то, что можно поменять секс и тут же решила стать мужчиной. Вот тогда она и увлеклась изображением пенисов. Хорошо еще, что у нас эти операции пока не делают.
– Ты тоже хотела быть мужчиной, – вспомнил я.
– Совсем другое! Жалела, что не родилась мужиком. Из-за папаши – чтоб дать отпор. Ты не представляешь, как он нас с мамой доводил…
Я испугался, что она съедет на тему папаши, которая меня, признаться, меньше интересовала, чем тема Кати.
– Не мне, конечно, судить, но, по-моему, Катя – очень закрытая личность, с затаенной обидой на семью и судьбу. Тебе не кажется, что ты ее недолюбила во время семейных передряг с Волковым? – осторожно спросил я.
– О чем ты говоришь? Какие передряги? – возмутилась вдруг Лена. – Ей бы мое детство…
– Это порочное сравнение – с самым худшим. Не обязательно иметь отца-садиста, чтобы получить душевные травмы в детстве. Катина жизнь для меня загадка…
– Ах, оставь! Мы это уже проходили. За всем этим кроется очень высокая самооценка в сочетании со столь же высокой степенью самоуничижения. С одной стороны, ей бесконечно необходимо чье-то ободряющее внимание, а с другой, именно оно ее и разъяряет в силу того, что это внимание от своих, а ей хочется постороннего. Ты для нее – находка.
– Ты предъявляешь Кате претензии, как будто она взрослая, а ей только пятнадцать.
– В том и дело, что ей уже пятнадцать, а ведет себя, как пятилетняя. Такое вытворяет… – и махнула рукой.
– Что именно? – спросил я, чувствуя, что она чего-то не договаривает.
Катя вызывала у меня любопытство, которого я уже начинал стыдиться – как бы Лена чего не заподозрила. Но она, наоборот, с каким-то даже странным удовольствием вводила меня в курс родительских забот.
– Трудно даже объяснить постороннему, а ты – посторонний. К сожалению. Волков тебе ничего не рассказывал? Как же, он у нас великий молчун – все про себя, а в письменном столе пистолет в качестве выхода из тупика! У нас с ним вот уже два месяца из-за Кати жизни нет. Монархизм, театр, секс – если б ограничилось этим! Знаешь, какой у нее последний заскок? Отправиться в путешествие на тот свет! Что ты пялишься?
Потому и пялился, что ничего не понимал. Это уже потом, обратным слухом, я стал вылавливать намеки в Катиных и волковских речах – и ее нарочитое пренебрежение опасностями и презрительное отношение к любым жалостливым ноткам, которые время от времени появлялись у меня, и странные в ее возрасте разговоры о смерти, и его, волковские, мгновенные реакции на опасную тему либо ловкие от нее увертки.
– Мы живем здесь в свихнутое время, мозги у всех набекрень, дремучее сознание, дикие суеверия, мистика, черт знает что, – объясняла Лена. – Раньше была всеобъемлющая идеология, хорошая, плохая – другой вопрос, но щелки не было, куда б могли проникнуть сторонние идеи. И вот, в одночасье, все это рухнуло, и – свято место пусто не бывает – из всех щелей повылазили бесы. А наш совок клюет теперь на что угодно – православие, адвентизм, буддизм, Аум Синрике, ему без разницы, было б к чему прилепиться. Потому что когда у него отобрали коммунистические одежды, он остался гол, как сокол, неуютно на белом свете, холодно и одиноко. Скопцы, и те, стали вербовать добровольцев на кастрацию. Но Кате особенно подфартило – большого ума люди сагитировали ее подвергнуться временно, всего на минуту, клинической смерти, а возвратившись из нее – рассказать о своих впечатлениях от загробного мира. Понятное дело – сопряжено с риском, о чем некронавты предупреждаются заранее.
– Бредятина какая-то!
– Вот именно! Тем не менее, от желающих нет отбоя. Очередь! Катя в ней оказалась шестой. Уму непостижно – в очереди на смерть! Волков как узнал – сразу ко мне. Что делать? Кого угодно могу убедить, но не Катю! Какой-то заколдованный круг, временами от бессилия просто изнемогаешь. Чужой опыт не передается, есть вещи, которые мы не в силах изменить никакими стараниями и сердечными доводами, увы и ах. Я в отчаянии, Волков в запое, Катя стоит на своем, наотрез оказываясь сообщить, что да где, хоть клещами! Проговорилась только, что руководят этими гнусными экспериментами врачи скорой помощи. Сам понимаешь, у них большой опыт реанимации.
– Господи! И чем все это кончилось?
– Еще не кончилось. Представляешь, в какой мы с Волковым панике! Я так Кате и сказала, что обращусь в милицию, если она сама не откажется. И вот, незадолго до твоего приезда, Волков, в фартовом состоянии, сообщает, что тревога временно отменяется: в некронавты, оказывается, принимают только совершеннолетних. Вот мы и решили отправить ее на время за океан – от греха подальше. Пусть там попасется – может образумится. У Волкова там есть знакомые, но если еще и ты за ней немного присмотришь на правах семейного друга, – Лена усмехнулась. – Если, конечно, не в тягость…
Свое торжество по случаю такого поручения я, понятно, скрыл, сказав только, что не в тягость.
– Не зарекайся. Очень капризна и своевольна. Все всем назло. Сладу с ней нет.
– Я так думаю, что любопытство к смерти в ней того же подросткового свойства, как любопытство к сексу – помимо естественного влечения. Именно от избытка юных сил – желание испытать саму смерть, уверенность в своей победе, в собственном бессмертии. При всех ее заморочках и виражах, она все-таки существо умственно-развитое.
– Кто спорит? Но характер – не приведи Господь! Волков ее распустил, потакает во всем, хотя ему можно посочувствовать. Я бы не выдержала!
– Ты и не выдержала.
– Нет, я ушла не из-за нее.
– Из-за Волкова?
– Из-за себя. Мне на роду написано быть одной.
– Как ты быстро за него выскочила! – не удержался я. – И представить не мог, что у вас с ним может быть что-то общее в этом плане.
– Я – тоже, – сказала Лена и замолчала, глядя на меня.
Мне стало как-то не по себе от этого ее взгляда. Словно она продолжала что-то говорить, но без слов, а я ничего не слышал и не понимал.
Молчали оба. Сошлись и разошлись, как корабли в океане, чтобы никогда больше не встретиться. Вот мы и потеряли друг друга из виду. Сейчас она снова скажет мне уйти, как тогда.
– Мне уйти? – спросил я напрямую и, не получив ответа, встал.
Не прошло и часа, как прилетел к ней на крыльях если не любви, так памяти, в моем случае равнозначно, даже сильнее, и вот мы уже стоим в прихожей, чужие как никогда. Уйти или остаться? Быть послушным или настойчивым? Я терял ее второй раз и опять – навсегда. Я медленно застегивал пуговицы на плаще, но через какое-то мгновение уже расстегивал пуговицы на ее блузке. У нас и раньше так бывало – все наши с ней контроверзы легко переходили в любовную акробатику, пока мы не расстались окончательно. Так ничего не поняв, я улетел на другую планету. Даже мама удивлялась, но молчала, что мы уезжаем без Лены. Только однажды не выдержала: «Ты не имеешь права оставлять ее здесь одну». Пришлось признаться: «Она не хочет ни замуж, ни в Америку».
Мы вернулись в комнату, я целовал ее руки, волосы, шею, но чувство неуверенности мешало мне перейти к более решительным действиям. Она прижалась к моей волосатой груди:
– Ничуть не изменился.
– А седина?
Седел я неровно, грудь и виски опережали другие части моего тела. Зато на лобке ни одного седого завитка, самые бесчувственные волосы на моем теле, горестный мой опыт их не коснулся.
Впрочем, лысел я еще больше, чем седел. Ни то, ни другое нисколько меня не беспокоило.
Я все еще не решался. Тянул, как прежде.
Тогда она сказала:
– Нам всегда было хорошо с тобой.
Я усмехнулся:
– Это вообще приятное во всех отношениях занятие.
– Ну, так чего тянуть? – удивила меня Лена.
Мы буквально набросились друг на друга.
– У тебя давно не было любовника… – скорее сказал, чем спросил я, лежа с ней рядом.
– Это чувствуется, да? Давно. Так давно, что позабыла вкус.
Замолчала, а потом добавила:
– Выпадало, да редко. Сам знаешь – я дико застенчива. Да и вид у меня такой серьезный, строгий – не подступишься. Ну, в том смысле, что трудно от разговоров на высокие материи перейти к лапанью. Иногда даже обидно – как будто я не женщина! Но я и не считаю это главным в жизни. В остальном, правда, тоже не везло. Все как-то наперекосяк. Не при деле. Отбракована жизнью. Одна защита – силой воображения, но и оно уже на исходе. Жизнь как неудача. Может слишком много от нее ждала? Ничего не делала – только ждала. Ждала принца – и палец о палец, представляешь? Считала даже ненужным, унизительным что-либо предпринимать, коли и так суждено. Изначальная установка была слишком высокая. Теперь понимаю – ошибка. Исправлять поздно. Интенсивность проживания, сплошь яркими вспышками, на уровне экзальтации в юности, а после – инерция, неудовлетворенность, нервные срывы, ничтожество желаний. А самое тяжкое весной – идешь под персидскими сиренями, чудный восточный запах, все в тебе напряжено, ну, никак не смириться, что живая жизнь давно уж позади, в голову лезут всякие реваншистские мысли.
– У меня одна претензия к Богу, – сказала Лена, помолчав. – Он должен был бы как-то возместить мне те десять потерянных лет, когда я была в ступоре, полная прострация, как оглушенная, в забытьи, жила как во сне.
– А сейчас проснулась? – улыбнулся я.
Странно как-то глянула на меня:
– Не знаю.
Жалел, что спросил – получался подъеб.
Я понимал, как она несчастлива, но кто сказал, что человек создан для счастья? А если наоборот, и человек есть испытатель боли, но то ли свой ему неведом, то ли чужой предел? Поверить пииту? Его полузапретные стихи тогда ходили по рукам и изустно: помню, мы с ней спорили – чужой предел или иной предел, проверить было негде. А оказалось – ее предел. Мне была тогда нужна она, а не счастье. Я жил на износ, на измор, никто не приносил мне столько боли и унижений, это моя плата за нее: вот рана – плати, вот еще, или просто подай как милостыню. Готов был ходить по миру с сумой и протянутой рукой, мне было все равно, как она мне достанется – по праву, на равных, как награда, как подачка. А гордость я полагал в этом деле излишней: кто боится унижений, тот по-настоящему не любит. Унижение от любимой – это тоже подаяние. Я готов был принять от нее что угодно. Скорей бы только все это стало прошлым, воспоминанием, памятью – тогда самое несчастье примет счастливые очертания, но как долго еще ждать? Дни, недели, месяцы? Откуда мне было знать, что любовная эта пытка растянется на два десятилетия. Я и сейчас продолжаю так думать: наши претензии на счастье необоснованы.
– У тебя были романы? – спросил я.
– А ты как думал! Что ж мне запечатанной жить?
И уточнила:
– Точнее – случки. Потому что кратковременные. Как говорит Катя, ебалки. А в основном простаивала, – рассмеялась она. – Тебя интересует – сколько?
Я молчал. Меня интересовало совсем другое, но она решила бы, что псих, если б я задал ей тот старый вопрос. Мне было как-то неловко. Смущало не то, что говорит, а как – ее словарь, хоть и понимал, что это черепаший панцирь. Прежде у нас для этого слов не было, мы боялись их, как огня, чтоб не спалил что промеж нас. В словах мы были еще больше застенчивы, чем на деле.
– После Волкова – трое. Не столько даже по страсти. Скорее, чтоб не превратиться в синий чулок.
Не так много для одинокой женщины. Я припомнил мою мужскую бухгалтерию: раза в четыре больше, чем у нее. Вместе с Леной – тринадцать. Вместе с той Леной. Теперь – четырнадцать: изменяю тебе с тобой. Не очень между собой разнились либо это для меня были на одно лицо – храня верность Лене, я не расходовал эмоций. И если вспоминаю, то только двух. С одной было на редкость хорошо физически благодаря девичьему, узкому и короткому стволу, что не мешало ей быть потаскушкой, каких свет не видывал, давала направо и налево, обесценивая свои физические прелести: общедоступные женщины не волнуют и не возбуждают, но только те, которые непредставимы за этим занятием, как когда-то и по сию пору моя недоступная Лена. Другая, наоборот, оказалась целкой в свои двадцать шесть, да еще тонная такая, литературная, с переживаниями, вот я и сделал вид, что не заметил, до сих пор стыдно – и все из-за того, что во всем мире признавал одну-единственную девственницу, в которой сомневался, в то время как эта была несомненной. Самый раз сейчас спросить, когда она мне честно отчитывается в своих случайных романах. Почему не ревную к тем, кто после меня, а только к тому мистеру Икс, кто до? И к Волкову – только как к предшественнику. А в смерти наоборот – нас страшит бездна времени после нас и мы отменно равнодушны к той, что до.
– Один раз случайно, в Красной стреле, из Петербурга возвращалась, тогда еще Ленинград, снотворное заранее приняла, я уже спала, когда он ввалился, перед самым отходом поезда. Другой раз посерьезнее – коллега: предлагал жениться, но я не решилась. Может, зря. И еще один, ты его знаешь.
Пауза.
Я срочно перебирал имена в моих проскрипциях.
– Помнишь киевского археолога, я с ним познакомилась на археологической практике?
Еще бы! Так и знал!
– Антон?
– Антон? – переспросила она, нахмурившись. – Ты все еще держишь его в голове? Какой злопамятный… Антон погиб.
– Погиб?
– Почти сразу, как ты уехал.
Я был потрясен. Выходит, столько лет я ненавидел мертвеца? Сколько раз проигрывал, помню, и даже планировал его убийство – чего греха таить, были у меня такие безумные мысли. Кровь за кровь! Рассказ сочинил про убийство из ревности, но никто ничего не знает, кроме убийцы. Даже убитый не знает, за что убит.
– Загадочное убийство, – сама того не ведая, подтвердила Лена сюжет моего «Графа Монте-Кристо». – Какой-то курган раскапывал, а потом исчез, дня через два нашли в степи зарезанным. Кто, почему – ничего неизвестно.
Зато мне известно – это я его убил. Мысленно, а вышло – взаправду. Никакой жалости, никакого раскаяния. Весь их лагерь перебровал, а потом и до Лены добрался! Впрочем, радости я тоже не испытывал. А что если не мертвый Антон, а живой Волков мой предшественник? К Волкову как мужу я не ревновал, но только как к Иоанну Предтече. Теперь и вовсе не с руки спросить ее, что произошло тогда в Ольвии – сочтет за придурка.
Поймал удивленный на меня взгляд Лены.
– Антона помнишь, а Ланина забыл, – сказала она. – С острова Березань. Он ко мне сватался, мамаша от него в восторге, ты еще ему сцену ревности на лестнице устроил, а потом шутил, что он не археолог, а палач и лично расстрелял лейтенанта Шмидта, как можно с таким водиться!
Мне не было никакого дела до убийцы лейтенанта Шмидта, я вычеркнул его из числа подозреваемых как только увидел тогда на лестнице – в первый и последний раз, даже лица не помню. И сейчас никакой ревности, но Лена попыталась – то ли оправдаться, то ли объяснить.
– Представляешь, он возобновил свои матримониальные атаки, как только я разошлась с Волковым. Ну, я его и пожалела – замуж не вышла, а так… От одиночества. Нет подруг задушевных, нет привычки испражняться на эти темы, все держу про себя молча. И еще от душевной лени. Прилепиться к кому-нибудь хотелось. А он все-таки старый знакомый. Да и заслужил – так давно меня обхаживал. До сих пор бомбардирует из Киева звонками и письмами.
– Из-за границы.
– Ну, какая это заграница! Рукой подать. Так и называем: ближнее зарубежье.
– Он случаем не спился? – вспомнил я вдруг его растерянную фигуру тогда на лестнице.
– Спился, – согласилась Лена. – Как ты догадался? На моей совести.
– Ну, знаешь, винить себя за то, что не вышла за него… Он бы в любом случае спился, это у него на лице было написано.
– Как же, ты у нас великий физиогномист, – насмешливо протянула она. – Зато психолог – никудышный. Разве в том дело, что я ему отказала?
– А в чем?
– Никогда не умела вести себя с людьми. И не научилась. Последний пример. Заночевала недавно у сестры в Питере, на которую ты неизвестно чего взъелся. Не про нее сказ, ее как раз дома не было, зато был ее муженек, жлоб жлобом, если и вызывает эмоции, то сугубо негативные. Я с ним была, понятно, любезна, да хотя б в благодарность за гостеприимство. Так, представляешь, уж не знаю, что в его убогих мозгах шевельнулось, только он от меня на ночь заперся, будто я нимфоманка какая! А Килограммчик – помнишь школьное сочинение, ты меня пытал когда-то о нем? Забыла, что именно там написала – хочется обнять весь мир, прижаться к кому-нибудь, что-то вроде этого, обычная девичья экзальтация, а он принял за объяснение в любви. До сих пор стыдно.
– А с Ланиным что?
– В том-то и дело, что ничего! У меня тогда был ты, Ланин мне нравился, да и льстило – студентка, девчонка, а он известный археолог, но не больше, ничего сексуального, а тем более матримониального.
– Тем более?
– Не придирайся к словам. А ему показалось, что я отвечаю взаимностью, дружеское расположение принял Бог весть за что. Из Киева посылал зимой роскошные букеты, домогался, хоть и старомодно, а потом заявился собственной персоной, с подарками и с предложением, мамаша наповал – еще бы! Что она в своей жизни видала, живя с папашей? Ну, как в романе или в кино – вот она и млела. Это еще при тебе было. Выходит, сама поманила, авансы давала, а потом – от ворот поворот.
– В конце концов, удостоила своих милостей.
– В конце концов, – согласилась она. – Только он хотел большего.
– Большего? – снова переспросил я, вспомнив, как другой киевский археолог хотел от нее мальчика. Не просто ребенка, а именно мальчика. А как бы он отреагировал на девочку? Чего-то все-таки я не секу. Лена обладала для меня такой самоценностью, что близость с ней превышала любые семейные достижения. Один хотел жениться, другой – от нее мальчика, Волкову она родила в конце концов девочку, мне было достаточно ее самой, а женитьбу я рассматривал только в качестве правовой возможности вывезти ее из зачумленной страны на волю. Не говоря уж о том, что беременность могла исказить, изуродовать ее совершенный образ.
Еще не поздно. Можно вместе с Катей. Но без Волкова. И – упаси Боже! – без ее мамаши, которая когда-то выкручивала лампочки – только чтоб она меньше читала. Дома я – еврей, шутила Лена.
– Тебе было с кем-нибудь хорошо? – спросил я.
– С каждым, – усмехнулась Лена. – Стала б я иначе этим заниматься? По доброй же воле. Сам сказал, что приятное занятие. На самом элементарном уровне – физически. О чем говорить? Наверное, самое лучшее вот так в купе, со случайным попутчиком, без ухаживаний, без поцелуев, без продолжения, никогда больше не видела. Даже имени не знаю. А зачем имя? Сделал свое дело – и был таков. Несколько неожиданно, правда, когда он полез ко мне ни с того ни с сего, без всяких предварительных заходов, без единого слова, но – никакого насилия. По обоюдному молчаливому согласию. Не хотела б – не дала. Как это в песне? И тебе, и мене хорошо. Судя по всему, человек застенчивый – часа полтора, наверное, мучился, пока решился. Лежали оба в темноте и, не сговариваясь, проигрывали одну и ту же ситуацию: я – в полусне, он – наяву. К тому времени, когда он, наконец, на меня взобрался, я ему уже раз десять мысленно отдалась. И все равно – неожиданно. Сделались – и привет. Я даже проснуться, как следует, не успела. Все было, как во сне. А потом он исчез: глаза продрала – никого: одна в купе, проводница с чаем стучится. Может мне это приснилось? Может и ты мне сейчас снишься? Ты так давно уехал, как умер, была уверена, что никогда больше не увижу. И вот ты здесь, со мной, со своими ямочками на щеках, голый, близорукий, родной…
И без всякого перехода:
– Мне б раком-отшельником родиться. Человек я – как бы это поточнее? – неадекватный что ли. А оттого уже неестественный. От людей стараюсь держаться подальше. Верь не верь, но мнение моего кота обо мне дороже, чем кого бы то ни было, хоть всего света, которому до меня нет дела, как мне до него, вот и квиты. Со зверьем легче. Была б побольше квартира, подбирала бы на улице всех этих несчастных, голодных, больных зверюшек.
Помню, тотальный этот ее антропоморфизм меня то умилял, а то смущал, даже раздражал. И то, что в карманах у нее всегда какая-нибудь еда для этих бездомных – иногда перехватывал сторонние на нее взгляды, как на чокнутую, что-то и впрямь было старушечье в этой ее жалости к нашим меньшим братьям. Много позже я принял эту ее эгалитарную философию, для меня теперь человек вовсе не венец творения, любая тварь имеет право на жизнь не меньшее, чем самодовольный homo sapiens. А тогда мы даже как-то из-за этого поссорились. Было это под Судаком, в Новом Свете – один из пунктов нашего южного вояжа, когда мы оба приходили в себя после ее похождений в Ольвии.
Шли берегом моря, она, как обычно, забрасывала обратно в воду медуз-самоубийц и подкармливала чаек. И вот подскакивает к нам одноногая.
– Бедная, не выживет, – печалится Лена.
Она всегда выбирала худший вариант, в то время как я, понятно, будучи биофилом, предпочитал happy end. А ее в шутку прозвал некрофилкой, на что были еще причины: любила бродить по кладбищам, а я терпеть не мог – успеется, все там будем. Биофил и некрофилка, экстраверт и интровертка, улитка в раковине, место в монастыре, а не в миру.
– Почему не выживет? – возражаю я и популярно объясняю: – Для чайки главное клюв и крылья, которые у нее в полном порядке. Ты все перепутала – это волка ноги кормят, – пошутил я, уже жалея, что затеял разговор.
– Какой ты все-таки бесчувственный!
– Ну уж бесчувственный! Зачем ее преждевременно хоронить? Тем более, легко представить, как она потеряла свою лапу. Это рыба, защищаясь, ей откусила, когда твоя чайка пыталась ее словить. Извини, конечно, но я – на стороне рыбы.
– Все не так! Это крупная рыба приняла чайкину лапу за мелкую рыбешку. А ты, помимо того, что чурбан, еще и невежда!
Вот и поссорились из-за чайки с откушенной лапой, и она быстро удалялась от меня, словно навсегда – так и оказалось. Будто вчера было, но в какой-то другой жизни, в иных измерениях. Не она, а я с временем не в ладах.
А она, интересно, помнит эту историю – или это только мои душевные анналы?
Исподтишка глянул на нее – морщинки у глаз, когда смеется, русые когда-то волосы потемнели, веснушек стало поменьше, как ей шли, а она стеснялась, особенно летом, когда на щеках и на носу веселая девичья россыпь.
Зато голос – тот же:
– Знаешь, Ося, я, наверное, безлюбая, – сказала она.
Это меня задело куда больше, чем ее случки – не так уж много за столько лет. Зато признание в безлюбости перечеркивало все, что было когда-то промеж нас – от первых касаний до сегодняшней встречи.
– А меня вспоминала? Хоть иногда?
– А как ты думаешь! Постоянно. Ты же мой мальчик. Я к тебе так и относилась, а не как к мужчине. С мужчиной у меня, наверное, ничего б и не вышло. Так и осталась бы старой девой. Из-за отца. Такой опыт даром не проходит. Когда каждый день дома разбой и скандалы, сам понимаешь, что для меня значил мужчина. Любой. Благодаря папаше, сам вид голого мужика, со всеми его причиндалами, был отвратен. А к тебе прилепилась – ты был терпелив, не набрасывался, не насильничал. Мой пай-мальчик, мой еврей, – улыбнулась она, но я видел, как ей муторно.
Я растерялся, не зная, чем заполнить паузу до того, как в нее хлынут слезы все равно чьи.
– Ну, развел сырость, – сказала она, целуя меня.
Вспомнил почему-то, как настигало нас вдруг желание, как цунами, сметая все на своем пути, мы не успевали опомниться. А когда у нее желания не было, она меня едва терпела, я это знал, но все равно настаивал на своем, надеясь вызвать ответное чувство.
Именно так случилось в тот наш последний день.
Уже одетая, она стояла перед зеркалом, убирая с висков волосы таким знакомым и родным жестом, что меня снова охватило желание. И тут глаза наши встретились – в зеркале. Я наблюдал за нею, а она – за мной, наблюдавшим за нею. Или это я наблюдал, как она наблюдает за мной? В какой-то момент мне показалось, что вся наша жизнь зазеркальная, не всамделишная, что мы оба герои какого-то русского романа – ну правда, не могут же живые люди так мучить, так вредить друг другу, расставаясь навсегда из-за гордости, подозрений и предвзятости. Какая мне в конце концов разница, что кто-то ее трахал до меня, если я ее люблю? Как ни тяжко, но я простил бы ей измену – почему же тогда не могу смириться с ее прошлым, где меня не было, а был некто мне неведомый?
Или вéдомый?
Я перечитывал ее письма, выискивая намеки. Составил довольно длинный список потенциальных кандидатов и время от времени извлекал одно какое-нибудь имя и состредотачивал на нем всю мощь своих подозрений и страданий. Вычеркивал одни имена и вставлял новые, но больше дополнял, чем сокращал, круг подозреваемых расширялся, список рос, я к нему возвращался снова и снова. Одно время самым подозрительным мне казался человек, имя которого я записал впопыхах, в темноте, ночью во время бессонницы, а на утро не мог разобрать и ревновал к этому анониму неистово. Сюжет изменился – теперь я подозревал не только отсутствие невинности, но и измену, уже после того как мы сошлись. В моем списке оказались верный муж-однолюб, принципиальный педик, старикашка-сластолюбец, знаменитый гинеколог, к которому я привел Лену на дом, а сам мерз бесконечно долго на улице, несколько моих знакомых, с которыми я еще не успел Лену познакомить, а однажды поймал себя на том, что мысленно добавляю в список имена любимых ею поэтов, один из которых был еще жив, а два других умерли до того, как она родилась. Тогда я, наконец, понял, что моя ревность не столь уж сомнамбулична и направлена на людей – живых или мертвых, без разницы – которые были интересны Лене или мне либо нам обоим. Список был интернационален, хотя добрую половину подозреваемых составляли евреи – приблизительно столько же их было и в нашем с ней окружении. Не знаю, почему, но к евреям я ревновал немного поменьше, полагая, по-видимому, что Лене, под приглядом мамаши-антисемитки, одного еврея было за глаза достаточно.
Волков не приходил на ум, тем более он у меня дважды был на посылках. А что если мой архангел превысил полномочия, как тот, что в «Гаврилиаде»? Волков сводил меня с ума уже в эмиграции, и даже их развод не утешил меня, не утишил мою боль. Помню, приснился однажды сон, как лежим втроем, Лена промеж нас, и вроде бы именно я инициатор, смотрю, как они этим занимаются, Волков отваливает и засыпает, я всаживаю в него нож и просыпаюсь. О киевском пошляке я и думать позабыл. А к Волкову ревную до сих пор – не как к ее мужу или отцу ее дочери, но как к ее тайному возлюбленному, не как к сопернику, а как к предшественнику. Я ревную к прошлому, и никто не убедит меня, что оно давным-давно мертво.
Совершенно неожиданные прозрения, когда пишешь. Или это другая реальность – взамен той, настоящей? Игра ложного воображения? Мое неуемное воображение застилает действительность. Я и тогда проигрывал различные варианты, не исключая, что все это моя блажь, тоска по трагедии – слишком благополучно до поры складывались наши отношения, я был с ней счастлив выше головы. Ревность не нуждается во внешних возбудителях, но питается за счет себя самой. Весь ужас состоял в том, что где-то на самой глубине, не доходя до сознания, во мне жило странное желание прихвастнуть ею, предложить ее кому-нибудь еще, поделиться с кем-нибудь.
Психоаналитик заставляет пациента вспоминать не только то, что было, но и то, чего не было, то есть занят гипнозом и внушением – тень инструмента ложится на объект исследования. Не той ли природы и ревность, которая создает воображаемую реальность, фантазия и действительность перемешаны и неотличимы? Ревность делает человека одновременно прозорливым и глупым, отрывает от реальности и сталкивает с ней. Этого не может быть! Это точно было! Умственные качели с огромной амплитудой колебаний – куда только меня не заносило! Релятивистская мука бесконечной вариантности и незнание единственности – того, что было на самом деле.
Я понимал, конечно, что стыдно ее подозревать, если она невинна, но еще стыдней, казалось мне, верить, если она обманывает, принимая меня за лоха. Одинаково правдоподобно было представлять Лену верной либо изменившей мне – еще до меня. Однако второй вариант, пусть менее правдоподобный, был несравненно соблазнительней первого. Как говаривал Сенека: «Кто начал тревожиться, тому себя не сдержать». А мой верный спутник Монтень, у которого я выписываю эту цитату, писал о ревности: «Для этой болезни души большинство вещей служит пищею и лишь немногие целебным лекарством». Зато в корне не согласен с тем, как он пренебрежительно отзывается о печати, наложенной Богом на девичье лоно: иная лишила себя девственности, желая в ней убедиться, иная потеряла ее, резвясь. Не говоря уж об онанизме, петтинге и тампонах – редко кто в наше время донашивает свою целку до начала сексуальной жизни.
Я убежден, однако, что единственное ценное в женщине – девство. А с его физической утратой – его отражение в женщине, воспоминание о нем первого, кто ее распечатал, а в идеале единственного мужчины. Когда думаешь о том, что было в жизни значительного, вспоминаешь о том, что было в первый раз. Потом тоже, конечно, радость, удовольствие, то да се, но тот привкус волшебства исчезает, не повторяется. Как это поют мексиканские девушки? О верни мне, Господи, былую невинность, чтобы снова насладиться любовью! Для мужчины потеря девства ничуть не менее значительное событие, чем для женщины, а когда одновременно – это уж и вовсе в заоблачных высотах. Тем более, у нас с ней это было дважды – в квартире волковской мамаши в Измайлово и на больничном чердаке. И все дальнейшие с ней встречи – отражение той первой, из двух частей – на никелированной кровати с блестящими шарами и на больничном мате. Умирая, буду вспоминать об этом. А что будет вспоминать она? О черт! Никогда не свыкнуться с мыслью, что смертна, как все мы…
Вот почему я в принципе за моногамию, хоть это и редко случается. Все – и прелюды, и подходы, и взаимный страх, и первое прохождение члена в запечатанную самой природой женщину – все это оседает в мужской памяти навсегда, иначе потеря девства значила бы смерть. Какое это трепетное счастье – взаимное девство, когда для обоих впервые. Это как у мусульман, но не в раю и не во сне, а наяву – каждую новую встречу было как впервые, пока сомнения не замучили меня.
Чем больше я думаю о прошлом, тем меньше его понимаю. Оно обрастает бесчисленными версиями и вариантами. Нет, неправда, что в прошлом нет сослагательного наклонения – только там оно и есть! Будущее запрограммировано и детерминировано, в то время как прошлое можно пережить заново, переписать начисто, переделать и исправить.
Литературный императив по отношению к реальности.
Как захочу – так и будет!
Меня преследовал сон, который я не успевал досмотреть: она признается мне, наконец, в измене, я спрашиваю с кем, но на этом просыпаюсь. Сон-наваждение. Изо всех сил, уже наяву, пытаюсь не проснуться, чтобы узнать его имя – словно дикарь, не отличающий сон от яви. А потом стало сниться, что просыпаюсь, так и не услышав ее ответа. Явь во сне, сон наяву, помрачение рассудка. Просыпался от чьих-то вздохов и стонов, прислушивался, снова засыпал и снова просыпался, когда явственно слышал вздохи и стоны, пока до меня не дошло, что это я сам вздыхаю и стону – во сне ли, наяву…
Вот тогда, находясь в таком состоянии, я и сочинил своего «Графа Монте-Кристо», дав рассказу двойное название «В потемках блуждая, или Анатомия ревности» и доведя свою ситуацию до окончательной безысходности – как человек возвращается с похорон жены и с ума сходит от ревности к ней, потому что ни подтвердить, ни опровергнуть уже некому, разве что обратиться к потенциальным соперникам. Прежде никогда ее не ревновал, а сомнения начали одолевать, когда у нее обнаружился рак, странным образом совпало. И чем хуже ей, тем подозрительнее он становится, с трудом сдерживается, чтобы не учинить ей допрос с пристрастием, когда она уже на смертном одре. В конце концов, плача, все ей рассказывает – хоть ей и не до того, но она приходит в ужас от его бесчувственности и эгоизма и умирает не только в физических, но и в моральных муках. А для этого безумца ужас ее смерти в том, что ему больше не с кого спросить. Ну, что ей стоило опровергнуть, пусть солгать – ей-то уже терять нечего! Нет, это бы не помогло – только чистосердечное признание, пускай лживое – ревнивца утешит, если жена расколется, даже если не в чем. Если бы она призналась в измене – пусть небывшей! – тогда может произошло бы чудо и она выздоровела. А она вместо ожесточилась, замкнулась – вот и умерла. А если бы, наоборот, я умирал и потребовал со смертного одра от нее признания и добился бы его, а потом бы выздоровел и отомстил? Одна мысль чуднее другой приходит в эту больную голову.
И вот он разъезжает по стране со списком и опрашивает подозреваемых. А тем временем зарывается в свое безумие все глубже и глубже. К примеру, удивляется задним числом, почему она его не ревновала, хоть он и погуливал на стороне: не любила? или чувствуя себя виноватой, считала себя не вправе его упрекать? Либо, перебирая в памяти ее скандалы перед абортами, точнее ее бунт против природы – почему ей одной платить за это? – припоминает вдруг, что на один из абортов пошла хоть и подавленной, но ни в чем ему не пеняя: не значит ли это, что в тот раз не от него? Подступает даже к теще, с которой всегда был на ножах, смертельный враг, исчадие ада, она ему той же монетой, была бы счастлива, если б дочь наставила ему рога – грязная сводня, хранительница семейной лжи, соучастница преступления! Что она знает, чего не знаю я? И вот, опросив всех по своему списку, он отправляется за океан, в Америку, к последнему подозреваемому, эмигранту, с которым его жену связывало шапочное знакомство, одна-две случайные, на людях, встречи. К тому ж, полное ничтожество по сравнению с остальными кандидатами, которых ревновал, комплексуя. Но это уже не играет роли – эмигрант обречен. По пути, пока летит в Америку, а потом разыскивает злоумышленника, накачивает себя все больше и больше, в Майами покупает Смит и Вассон 38 калибра за 52 доллара плюс налог и всаживает всю обойму в ничего не подозревающего пенсионера. А потом американский следователь напрасно пытается выяснить причину убийства. Название относится к обоим – сначала ревнивец, а потом следователь, оба блуждают в потемках.
А я бы мог убить из ревности?
Ее – никогда.
Его – за надругательство.
Вот и убил. В степи, у древнего кургана, где никогда не бывал. Кровь за кровь.
Успел даже, за несколько месяцев до отвала, напечатать безумный этот рассказ в «Юности». До нее, интересно, дошел номер? Сам ей – ни слова.
Вот природа моей ревности. Не то, что кто-то, помимо меня, вставляет свой перпендикуляр и там орудует – разве можно испытывать ревность, скажем, к насильнику? А то, что сама, добровольно, по собственному желанию, раздвигает колени и впускает в себя стороннего. В то время я не сомневался, что все, кроме меня, – сторонние. Суженая-ряженая, пускай и знал, что она меня не любит. Зато я любил так, что одной моей любви за глаза хватило б нам с ней на всю жизнь, если б только…
Ревность не к е*ле и не к сопернику, а что все это у нее было не со мной – девичий трепет, страх, боль, кровь, лихорадка. Я ревновал ее к фотографу, приравнивая процесс съемки к половому акту. Я сходил с ума, когда она улыбалась другим людям, независимо от пола. Ненавидел ее мать и сестру за то, что с ними ласкова. А респонденты, которым доставались ее письма? Одновременно ловил себя на странном желании, чтобы с ней случилось то, что с ней случилось, и чтобы я был тому свидетель. А в том, что весь мир, по крайней его мужская половина, вожделеет и алчет ее, не сомневался ни на йоту.
У нас решило дело, что тогда на чердаке под больничным халатом у нее не оказалось ровным счетом ничего. И то, что инициатива была ее, что сама легла, сама притянула, сама сказала глубже – все, что прежде, трогало, умиляло, приводило в восторг, было теперь неопровержимым знаком ее сексуального опыта. Ладно не было ни боли, ни крови, но куда исчез вдруг страх, пусть даже он, как кровь и боль, скорее всего фольклорного происхождения? Я был сексуально неподготовлен, невежественен, темен, но того же ожидал и от нее, даже большего. Пусть не море крови, ну, хотя бы капля! Ни крови, ни боли, ни страха, наоборот, намек на какой-то опыт, в то время как лично у меня – никакого. И самое странное, самое невероятное, что я не обратил внимания тогда на больничном чердаке!
Мир тонул в лицемерии, Лена оказалась обманщица и бля*ь, зато я был невинен, как младенец – за нас обоих. Потому ничего и не заподозрил. Она называла меня пай-мальчиком, каковым я и был тогда, а как-то даже загадочно сказала, что невинность куда больший грех, чем опыт, все равно какой. А что значат ее слова в письме ко мне о равнодушии и ясности во время всего этого, когда у нас до всего этого еще не дошло, хоть я и давал уже тогда волю рукам? И почему она так презрительно отзывалась о непорочном зачатии, видя в этом мифе одно только мужское умствование и ханжество? Мужчины – дети рядом с ними, даже если старше и опытнее. Что наш опыт по сравнению с их невинностью? Пшик. А в нашем с ней варианте, выходит, и вовсе все оказалось шиворот-навыворот: я притворялся бывалым, а она – девственницей. Но я в конце концов ей во всем сознался, она – нет. Теперь зато я – дока, и могу вывести формулу ревности, как Эйнштейн – теорию относительности.
Я пытался справиться сам, не впутывая ее, а честно говоря, просто не решался спросить, боясь ответа. Почему в свое время не дал ей выговориться, когда она обзывала себя последней дрянью устно и письменно, а я опровергал, считая самоедством и наговором на себя? А теперь вот схожу с ума, сам себя растравляю, чем занят? выискиванием блох в ее письмах! Прошло месяца два, наверное, и только тогда, не в силах больше нести эту муку в одиночестве. Представлять, что кто-то другой проделывал с ней то же самое, что я, да еще прежде меня – невыносимо. Что угодно, только не эта неизвестность! Зачем царю Эдипу знать правду, которая приводит к смерти его жену-мать, обоих сыновей и дочь – а что с Исменой? – они же его братья и сестры, и к гибели все Фиванское царство? Зачем мне знать правду? Я боялся правды и одновременно алкал ее. Как ни тяжко будет ее признание, нет ничего тягостней моего незнания, унизительных этих подозрений. Заранее я все ей прощал, включая умолчание и ложь – так и сказал. Я был в отчаянии, что умру, так и не узнав ничего точно, хоть и понимал, конечно, что мертвецу это знание и вовсе ни к чему. Но живому – позарез! А если я все напридумал? Была не была! Именно тогда, в полной безнадеге от такой посмертной перспективы, точнее бесперспективности, и спросил прямо, глядя ей в глаза:
– Ты была девственницей, когда мне отдалась?
Знаю, выбрал не самое удачное время для объяснений – в последние дни она была сама не своя, что-то ее гложило, но она отмалчивалась, еще больше усиливая мои подозрения. Я ей прямо сказал: давай объяснимся, по-честному, без утайки – и все ей выложил.
Теперь – твоя очередь.
Это я видел сам и навсегда запомнил – она вся залилась краской, что можно объяснить по-разному. Ответила не сразу:
– Какое тебе дело! Не все ли теперь равно?
Нет, не все равно, но она ушла от ответа, оставив меня с моими сомнениями.
Так случилось, что эти сомнения совпали с предотъездными хлопотами. Теперь я даже думаю, что суета и тревоги, с ними связанные, нашли боковую отдушину, материализуясь в ревности – ведь раньше ничего похожего я не испытывал! Сам мой отъезд был неожидан и вынужден. Я выбрал традиционный еврейский путь, у меня не было выхода – либо ссучиться и стать стукачом, либо сесть за решетку. Я был не готов ни к тому, ни к другому – сучара или герой из меня никакой.
В какой-то момент мне стало все равно – изменяла или не изменяла, потеряла девственность со мной или с кем другим! Главное – на ней жениться и увезти с собой, а там уж, на воле, разберемся что к чему. Увы, именно в это время она стала неконтактной, неуправляемой, ожесточилась, не хотела меня видеть, скрывалась, а когда мне все-таки удалось ее перехитрить – подкараулил, когда она возвращалась из универа – даже говорить со мной не стала.
– Что с тобой?
– А ты не догадываешься?
Я знал это с самого начала.
– Ты не любишь меня…
– Не люблю и никогда не любила. Ничего хорошего у нас с тобой не вышло. И не могло выйти, потому что без любви.
Так уже было однажды, когда у нее была задержка с менструацией и все признаки судя по медицинским справочникам, от растерянности и беспомощности она была сама не своя, мне было тогда не легче, чем ей, один раз она бросилась на меня с кулаками: «Ненавижу! Ненавижу тебя!», я никогда ее такой не видел, а потом оказалось ложная тревога – гинеколог, к которому я тоже теперь взревновал, отнес это к психосоматическим явлениям и назвал «истерической беременностью». Если б и сейчас она сказала ненавижу, я бы остался и заласкал ее. Но она сказала не люблю, а это было, к сожалению, правдой. Мне казалось, что одной моей любви хватит на нас двоих. Можно сказать, что все мои последующие муки от тогдашней самоуверенности.
Я стоял перед ней на коленях, ласкал ее тело, но оно было каменное, незнакомое, чужое, она не отзывалась на ласки, а потом как-то странно, оскорбительно отстранилась. Что ей стоило опровергнуть или подтвердить мои сомнения? Она не сделала ни того, ни другого, заявив, что ее прошлое не имеет ко мне ровно никакого отношения и она не собирается передо мной отчитываться. Да еще обозвала чистюлей.
Впервые я взял ее тогда силой, так мне хотелось ей доказать противоположное, но из этого ничего не вышло. Она выла от досады и ненависти, а потом прогнала меня. В себя впустила, но не в свою жизнь, только в тело, да и о том теперь жалела. По наивности я думал, что это конечная цель столь долгого любовного путешествия и, овладев ею физически, буду допущен в святая святых – ее душу, но та, как была, так и осталась за семью печатями. Сочленялись только наши тела.
С того раза я никогда больше ее не видел.
И больше не надеялся – надежда истаяла, я был обречен на воспоминания.И вот она снова со мной.
Мы опять занялись любовью. Прошлое возбуждало меня. В самый разгар вспомнил почему-то Катю, дочь похищала образ матери, оригинал задвигался копией, пусть менее совершенной, но такой свежей, юной, что я устыдился. Тогда я сменил одну мысль на другую – а хотел бы я вместо нынешней Лены ту, прежнюю? Эта мысль казалось менее предательской – изменять Лене даже мысленно я мог только с самой Леной. И подумал еще, что если бы продал душу дьяволу, то только за двойное омоложение, вместе с Леной. В том числе, чтоб не загрызла совесть.
– Дорвался, – смеялась она, ни о чем не догадываясь. – Еще на полтора дня сократили себе жизнь.
– Не понял.
– Ну, как же, последняя у нас сенсация! Какой-то сексолог подсчитал, что затрата жизненной энергии во время акта – в переводе на калории более трехсот – уменьшает человеческую жизнь на один день 4 часа 48 минут. Именно эта точность почему-то всех и поразила. У нас теперь в моде воздержание. Почему-то особенно мужчины за себя испугались – у них и прежде особых подвигов на любовной ниве не наблюдалось, а теперь и вовсе не докричишься. Хотя вроде бы это наблюдение относится к обоим партнерам. Представляешь, если б я вышла за тебя замуж, потеряла бы лет десять, наверное, учитывая твою импульсивность и ненасытность. Не успеешь кончить, как сразу снова.
– А у нас, наоборот, о сексуальной терапии пишут – нервы успокаивает, кровообращение улучшает, делает невосприимчивым к боли – организм во время акта вырабатывает опиумные средства. Даже царапины у тех, кто регулярно занимается любовью, заживают быстрее. И живут не меньше, а дольше.
– Теперь ты видишь, в каких разных мирах мы существуем!
– А Волков?
– Что Волков? У вас разные темпераменты – он северянин, ты средиземноморец. Отличия не на индивидуальном уровне, а на этническом, я думаю. Ты был невозможный в этом отношении: по многу раз, а в перерывах говорил о политике и литературе. Вот уж кто политическое животное, так это ты. Точнее литературно-политическое. Поговоришь и снова набрасываешься. Не успевала опомниться!
– Я вздрагивал, я загорался и гас… Это про меня.
– Как раз то, что мне тогда было нужно. Зуд желания. Еще точнее – зудеж. И все равно оставалась недоуестествленной, сколько ни миловались. Помнишь Мессалину? Она ушла после ночи разврата утомленная мужчинами, но не удовлетворенная. Знал бы ты, как я себя презирала за похоть, как потаскушка, но это было помимо меня – природа свое брала. Как жажда, только там. А когда, наконец, у тебя извергалось, это было, ну, как орошение заждавшихся органов, словно матка раскрывается навстречу. Как будто чувствуешь, как там происходит зачатие. В этом, собственно, и назначение секса. А не одно только трение. С презервативом – не то…
Я немного растерялся от ее откровенности, вспомнив почему-то покойника, который хотел от нее мальчика. Раньше она боялась слов – особенно в этой области.
– Это называется оргазмом.
– Наверное, – вяло подтвердила Лена, никогда не любившая общих слов и все называвшая наново, по-своему.
Мне как-то не понравилось, что она все свела к физиологической функциональности:
– Бог не все предусмотрел. Любовь как раз и есть щелка для человеческого волеизъявления. И множество доказательств независимости человека от Бога – от онанизма и противозачаточных средств до искусства и литературы. От Песни Песней или сонетов Петрарки дети не рождаются. И Ромео с Джульеттой думали не о потомстве. Как и мы с тобой. Что было меркантильно задумано Богом для продолжения рода, человек превратил в игру, а ее уже положил в основу всей цивилизации. А у нас с тобой не только игра, но еще и таинство, да?
– По любому, не физкультура.
– Из всех зверей человеку единственному удалось перехитрить Бога.
– Ты думаешь Бога? А не самого себя?
Я опять спросил про Волкова.
– Он после этой, как ты говоришь, игры мгновенно на боковую. Вот уж у кого оргазм был малой смертью, так это у него. Я была ему заместо снотворного, – Лена снова рассмеялась. – Правда, и сил у него уходило на это больше, даже по времени судя. Хотя если сложить все твои наскоки, получится приблизительно столько же. Мы редко с ним этим занимались. Сам он инициативы не проявлял, от супружеских обязанностей отлынивал, а спали в разных комнатах, благо была такая возможность.
Это означало, что инициатором была она. Мне стало как-то не по себе. Как она спокойно об этом говорит! Так и подмывало спросить ее, когда у них началось – до меня или после? Живо представил их за этим редким в их супружеской жизни занятием – инициатива была ее, а уж он работал, как отбойный молоток. С его убогим воображением, он мог часами не кончать, а она кончала под ним много раз. И тогда сравнивала, металась от одного к другому, а потом меня прогнала и выскочила за него. Я любвеобильнее, зато у него толще. Как я ненавидел их, а, ненавидя, опять возбуждался. Снова набросился на нее. Как зверь. Это был единственный способ вытеснить Волкова – из ее тела, из ее памяти, из моей и ее жизни. А пока что Волков вытеснил прежние объекты моей ревности – киевского археолога и московского филолога, того самого университетского профессора, с которым у нее был платонический роман, как прежде с нашим Килограммчиком, но кто знает, что было на самом деле? А теперь вот Волков прочно занял их место, разжигая во мне – нет, не ревность, в том-то и дело: похоть.
Как и раньше, поначалу была пассивна, казалась даже неодушевленной, заторможенной, но постепенно возбуждалась и делила мой пламень поневоле – тот самый вариант, который Пушкин считал идеальным.
– Тебе со мной хорошо? – спросил я.
– Совсем как раньше. Никакой разницы.
– Для меня тоже. Эти годы как смерть.
– Чья смерть?
Мне стало не по себе от ее вопроса – мне, действительно, казалось, что это она умерла, а не я. А она жива – та же самая Лена. А про главное так и не спросил, не получилось. Будет еще время.
Пора признаться – я приехал сюда не ради этой страны, до которой мне нет дела, а ради одной Лены. Чтобы увидеть и забрать. Еще не поздно. Или остаться с ней здесь. Как ей угодно, мне все равно.
– А что за тютчевское средство, которое не спасает? – вспомнил я.
– Тютчевское средство? – переспросила она.
– Ты мне как-то писала, давно, что тютчевское средство не помогает.
– А, так это же Silentium! Не помнишь? Молчи, скрывайся и таи… Ты перечитываешь мои письма? – удивилась она. – Зачем?
В самом деле зачем, когда я их помню наизусть!
Как я мог забыть это великое стихотворение? Это же ее портрет!
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои –
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, –
Любуйся ими – и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь;
Взрывая, возмутишь ключи, –
Питайся ими – и молчи.
Лишь жить в себе самом умей –
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, –
Внимай их пенью – и молчи!..
Пусть это будет эпиграф наоборот, то есть позади, хотя место ему на титуле моей Песни песней.
Это повесть о первой любви, Билл. Она же – последняя, потому как единственная.
Конец исповеди Иосифа Шапиро. Продолжение следует.
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.