ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | 1993

ГЛОТОК СВОБОДЫ, или ЗАКАТ РУССКОЙ ДЕМОКРАТИИ 

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Photo copyright: pixabay.com

Исторический докуроман в семейном интерьере на четыре голоса

Продолжение. Начало в предыдущих выпусках.

6.

Не слышал, как ушел Волков, зато Катя меня разбудила, хоть двигалась, как мышка, стараясь не шуметь. Лучше бы шумела, потому что сначала я прислушивался, отгадывая, кто это из них ходит крадучись, как тать, а потом, догадавшись, прислушивался уже к Катиным движениям, пытаясь определить, что именно она в данный момент делает: наливает воду в чайник, чиркает спичкой, писает, сливает воду, чистит зубы, моется, ест, придерживает входную дверь, чтоб не хлопнула. После Катиного ухода снова заснул, и у меня начались сексуальные сновидения в связи со спящей в соседней комнате голенькой Катей, хотя Катя давно уже была в школе, но во сне все перепуталось. И потом это у Лены была привычка спать голой, а про Катю ничего неизвестно.

Были ли мои сексуальные фантазии следствием утренней эрекции, либо утренняя эрекция была результатом соседнего присутствия этого юного девичьего существа, смутно напоминавшего мне Лену, либо я возбуждался от одной мысли, что в этой комнате и на этой именно кровати спала когда-то Лена, или это просто переполненный после вчерашней пьяни мочевой пузырь давал ложные, эротически окрашенные сигналы – не знаю. Отлив, я еще, наверное, добрый час валялся в Лениной кровати, представляя, как сюда к ней являлся по вечерам Волков, и возбуждаясь все больше и больше. В конце концов, не выдержал и дал себе волю, окропив священное ложе. В последний момент, правда, усомнился, на кого дрочил.

Минут на десять, наверное, снова провалился в сон, но только больше ничего мне уже не снилось.

Выпив кофе, долго бродил по квартире, уестествляя свое любопытство. Это не был      шмон в буквальном смысле, но до меня, наконец, дошло, почему из дюжины вариантов я выбрал именно волковскую квартиру.

А почему я выбрал квартиру его матери в Измайлово? Или тогда не было выбора? Странная у нас с ним все-таки связь.
По пути несколько раз выглядывал в окно – вид из Лениной комнаты был в сад, зато из волковского кабинета открывалась такая панорама на Кремль – дух захватывало! Я даже ностальгически прослезился, но это со мной случалось и прежде, когда я был постоянным жителем Москвы. Особенно по пути в Третьяковку, из Лаврушинского переулка, через Москву-реку, при раннем солнце – как будто на ладони у тебя сказочный белокаменный город с золотыми куполами. Борьбу за власть в России я понимаю, как борьбу за Кремль, и с моей эстетической точки зрения есть за что бороться, как ни тяжела шапка Мономаха.

Из наиболее ценных находок в волковской квартире назову следующие:

томик Пруста старого издания, перевод Франковского, мой подарок Лене, с ее и моими пометками на полях – не очень понятно, почему не взяла с собой, ведь в те легендарные времена Пруст был ее любимым писателем в ряд с Толстым, Руссо и Набоковым

тот самый, уже тогда выцветший голубой халатик с цветочками, в котором видел ее несколько раз у нее дома и под которым она была голенькая и родная, а это значит, что Волкову он был так же дорог, как и мне, и зеленоглазый монстр помаячил передо мной, но быстро слинял, уступив место любопытству

пистолет, запертый в письменном столе Волкова, который я легко открыл с помощью отвертки

противозачаточные средства японского производства в тумбочке рядом с Катиной кроватью, что навело меня на некоторые размышления, о которых пока промолчу

и, наконец, телефон Лены в записной книжке на столике в прихожей.

Я положил все аккуратно на прежние места, за исключением Пруста, и набрал номер.

Занято.

Вот, значит, для чего я выбрал волковскую квартиру – а как еще раздобыть ее телефон, не выдавая себя расспросами?

Сходил в уборную, выпил воды, полистал Пруста, сразу же наткнувшись на несколько гривуазностей. Еще раз, но уже без прежнего восторга, глянул на Кремль и вернулся к телефону, будь он проклят.

– Лена?

Говорить не мог – плакал. Слава Богу, беззвучно.

Слезы сквозь слезы, и ничего кроме слез – откуда столько берется? Где помещается этот слезный резервуар, неисчерпаемый источник моей слезливости?

День пролитых слез – сначала Кремль, теперь Лена.

Честно говоря, все остальное в этом городе и во всей стране было бы мне чуждо и безразлично, не будь так многое привязано к двум этим координатам. Каким все-таки образом я ухитрился не найти тот дом в Измайлово?

На другом конце тоже молчали. Даю голову на отсечение, что не плакали – это про нее сказал Алесандрсергеич: «Суровый славянин, я слез не проливал». Я, напротив, принадлежу к слезоточивому племени, будучи, к тому же, тезкой первого в мировой литературе плаксивого персонажа, которому пришлось даже, дабы братцы не заметили, удалиться во внутренние покои египетского дворца и там уж дать себе волю.

Если б только глаза! Мой член тоже слезился, как только трубка заговорила Лениным голосом – таким знакомым, родным, вечным, что хотелось уже не плакать, а выть.

Молчал и слушал. Что-то может и вякал, но нечленораздельно, на уровне междометий либо споловиненных слов, и чувствовал себя лишним в этом разговоре, в котором не участвовал, а подслушивал. А она отвечала на все мои вопросы, которые я был не в силах произнести вслух:

– ?

– Катя сказала, что ты приехал. Я уже несколько дней дежурю у телефона. Ты, конечно, спал в моей комнате, а с утра рыскал по всей квартире.

– ?

– Легко догадаться, зная тебя. Ты не должен был, не мог измениться.

– ?

– Потому что в тебе есть какая-то неизменяемая субстанция. Иногда мне казалось, что ты Полоний, как меня раздражала эта твоя косность и упорядоченность!

– ?

– А сейчас скорее завидую. В том мире, где ты был Полоний, я была, естественно, не Офелия, а Гамлет. Так мне тогда казалось. Театр ненавидела, но в душе была трансвеститкой, даже глаголы иногда употребляла в мужской форме, говоря о себе. Жаль все-таки, что не родилась мальчиком. – Пауза. – Что не родила мальчика. В этом отношении Катя в меня, хотя театр любит, а книги ненавидит. Ты видел ее в «Дон Жуане»? У тебя все впереди. Только не падай, пожалуйста, в обморок – ты человек старомодных взглядов, в инкубаторе рос.

– ?

– Сам увидишь. Она просила не говорить. Готовит тебе сюрприз. Ты все еще любишь сюрпризы?

Смех в трубке – ее смех!

– Ну, ладно, записывай адрес, немой из Портичи.

Дверь открыта, на пороге моя Лена, с которой расстался шестнадцать лет назад, когда она сказала:

– Уходи. Не люблю тебя. И себя не люблю за то, что не любя. Кошмарная ошибка. Уходи немедленно.

В частном нашем случае обстоятельства сошлись так, что уйти означало уехать – из этого дома, города, страны и мира – все равно, что умереть – навсегда, пути назад нет, никогда больше в этой жизни не суждено ее увидеть. Через две недели я был уже в Вене, потом три месяца в Риме и, наконец, мы с мамой приземлились в Джей-Эф-Кей. Вся моя последующая жизнь состояла из борьбы с воспоминаниями.

Что тяготило, терзало меня все эти бессмысленные пустые годы – властно ли время над ее образом, если не властно над моей памятью? Чуть-чуть пришлось скоординировать зрение, как будто надел новые очки, но уже через мгновение не знал, не помнил никакой другой Лены, кроме той, что сжимал в объятиях. Пусть старомодно выражаюсь, но это как раз тот словарь, который мне сейчас нужен.

– Ничуть не изменился,– шепнула она, пока я, как слепой, руками, губами, языком и ноздрей: тыкался, щупал, гладил, тискал, нюхал, лизал, целовал, ничего не видя, соскользнувшие очки в ее руке, а что видеть? она гасила свет, задергивала шторы, но я и так знал ее наизусть, как пушкинский стих, и вот снова, спустя целую вечность, наступила тьма, потому что это была не знаю та ли самая, но все такая же родная юная жутко любимая Лена.

Как любил, так и люблю. Годы не в счет – ни те, что пролегли между нами, ни те, которые составляют теперь наш совместный возраст: шутка ли, к восьмидесяти! А когда впервые увидел, нам не было вместе и тридцати. Голос, глаза, волосы, движения рук, поворот головы – все то же, и это навсегда! А чудный ее запах – все тот же? Сейчас она рассмеется и скажет:

– Перестань меня нюхать – ты, что, собака?

Я – собака, твой верный пес, вынюхивающий след в прошлом и вот – наконец – взял его. Запах все-таки чуть-чуть другой – или это путаются духи, которые раньше никогда не употребляла, как и прочую косметику? шея, по которой вожу носом и ртом, усталая, а волос темнее, жестче, несколько седых прядей, глаза словно бы сузились, а от них крошечные, как нарисованные, морщинки, чуть полнее, но нет, не обабилась, такая же стройная, и глаза те же, та же девочка, но со следами увядания – или просто устала? – но оттого еще трогательней и родней. Осенняя прелесть, впервые с ужасом понимаю, что, как и все мы, она тоже смертна, о чем никогда не подозревал, то есть не думал. Эту новую и все ту же Лену, усталую, смертную, прекрасную, я любил теперь с какой-то отчаянной силой, как никогда прежде.

Тайком продолжал ее разглядывать, когда мы сидели в маленькой кухне друг напротив друга, а у телефона лежал, ожидая как всегда звонка, ее вечный друг и мой заклятый враг Вилли – вот кто ничуть не изменился и, не сомневаюсь, узнал меня: обнюхал, как я Лену, и признал за своего. Такой старый враг – все равно что друг. Может быть, и моя внебрачная теща ко мне потеплела?

– Сколько ему? – спросил я, осторожно потрепав кота за ухом.

– Двадцать один, – и Лена посмотрела на своего четвероногого приятеля с такой нежностью, как ни на одного двуногого, я думаю. А я ревновал ее даже к неведомым фотографам, когда она улыбалась со снимков, как никогда не улыбалась мне!

У меня мелькнуло, что хоть по нему не скажешь, кот очень старый, скоро помрет, и Лена останется совсем одна.

Для полноты картины в предыдущей главе необходимо добавить, что я и сам все еще был девственником: пренебрег несколькими верняками – точнее, вернячками – не желая довольствоваться суррогатами и транжирить силы, предназначенные ей одной. В известном смысле, я сохранял ей верность еще до того, как вошел в нее. И вот когда мы уже взяли с ней все предварительные рубежи, я все еще пребывал в гамлетовой нерешительности – это я Гамлет, а не она! – продолжая шуровать там рукой и не пуская в ход хоть и запасное, но главное орудие. Со стороны могло показаться, что это она все еще сопротивляется, хотя на самом деле сопротивлялся теперь я. Также трудно понять, что именно я берег – свое или ее целомудрие? Я уже писал, что никогда не было мне так мучительно хорошо, как в том доме в Измайлово, который, единственный из всех нас, живых и неодушевленных участников драмы, не выдержал разрыва и разлуки и был унесен гераклитовыми водами в небытие. Потому и не нашел, что дом этот сгинул, ухнул, канул в Лету, истаял во времени, оставив по себе саднящую рану в памяти. О эти архитектурные однодневки, хрущобы моей любви-безнадеги, и только садистка память, сладостная и сладострастная, капризная и невыносимая, осталась верна мне в борьбе с временем.

Есть разница между вынужденным целомудрием и целомудрием добровольным – в этом все дело.

Препятствия не просто усиливают страсть – в конце концов, они становятся дороже самого объекта. Соответственно, даровое не в цене.

В разгар этого дафнисхлоевского периода нашей любви и встряла ее полуторамесячная практика в Ольвии, где она раскапывала греко-римский город и за ней кто только там ни увивался – потому я и сорвался, получив от нее сначала телеграмму, а потом письмо с подробностями ухаживаний за ней двух киевских археологов, одного русского, другого украинца, будь оба прокляты вместе со всей античностью, боясь как бы кто из них меня не упредил, закончив начатую мною работу и пользуясь тем, что я Лену подготовил, но не взял, не решился, послужив для кого-то из них каскадером. Пусть умственный выверт (хотя скорее чувственный), но ловил себя на родительском чувстве – как бы с ней чего не случилось, только бы успеть! Мысль, что потерял ее, никогда по-настоящему не обладая, сводила с ума, пока я летел на одном самолете, потом на другом, местной авиалинии, с подвыпившим пилотом, чудом долетели, а потом трясся на попутке. Ввиду такой массированной на нее мужской атаки, хозяйка дома, где я стоял, считала мою ангелическую Лену блядью и даже посоветовала держаться подальше, но я не обратил тогда внимания на деревенскую сплетню, полагая, что поспел вовремя, а добродетель так легко принять за порок! Потом уже, в мой ревнивый период, я пересказал эту сплетню Лене, пытательно ожидая ее реакции. Лена скорее удивилась, чем возмутилась, и сказала, что не только мою хозяйку, но всех вокруг поражал ее успех тем летом у мужчин, а моя хозяйка число ухажеров приняла, по-видимому, за число любовников. Похоже, мой приезд еще больше укрепил ее в этом мнении. К тому же, один из киевских ухажеров был любимчиком у туземцев – они предпочитали видеть его безлюбым холостяком, фанатиком своего дела, объяснила Лена, но я счел это уловкой. Заодно вспомнил, что Лену не так чтобы очень обрадовал мой приезд, она меня вроде бы стыдилась перед товарищами по археологической практике. Она от меня за это время отлепилась – и физически, и душевно, и как-то еще. Изменяла – не изменяла, но что точно – предала, иначе чего стесняться? Но тогда я и это проглотил. А что мне оставалось?

Решил больше уже не тянуть, но натолкнулся на неожиданное сопротивление, хотя мы с ней после злосчастной этой археологической практики в Ольвии недели две вдвоем колесили по черноморскому югу, который назывался Украиной, и в Очакове, Николаеве, Севастополе, Судаке и Одессе жили в одной комнате и даже спали в одной постели. Из всего этого путешествия я не запомнил ничего – одна только Лена. В поезде у нас были две верхние полки, я впервые увидел ее спящей и плакал над ее младенческой угловатой грацией, которую, кроме Лены, наблюдал только у девушек Боттичелли: мой найденыш, мой звереныш, мой детеныш. Мне предстояло святотатство – как будто я ее отец, застигнутый запретным желанием. Поначалу был даже рад, что после Ольвии Лена замкнулась от меня и мне стоило усилий и времени, чтобы вернуться хотя бы к прежнему статус-кво. В конце концов, мы возобновили наши любовные игры, которые для меня уже были недостаточны, исчерпаны, как предварительная фаза любви, и казались теперь ее профанацией. Душевная ее от меня закупоренность давала мне дополнительный сексуальный стимул – ху*м, как отмычкой, я надеялся отпереть ее сердце. Прошу прощения у гипотетического своего читателя, который для меня скорее все-таки прием, чем реальность – не за сквернословие, а за высокопарность.

Мне казалось, я обладаю неопровержимым аргументом в пользу нашей с Леной взаимности, а потому удивлялся, что Лена этот мой стоячий аргумент отвергает и даже увиливает от его предъявления – стал нетерпелив и совершил одну за другой несколько тактических ошибок, ее покоробивших и отклонивших и без того витиеватый мой к ней путь. Теперь я был уверен, что главное нам перейти этот кошмарный барьер, а тогда уже все пойдет, как по маслу. Ни разу не быв еще с ней физически близок, я столько раз мысленно проделывал эти несложные упражнения с ней, что граница между реальностью и фантазией, наконец, стерлась, я воображал то, чего не было, и удивлялся, что Лена не поспевает за моим воображением. Так давно, чуть ли не с первой нашей встречи на школьной переменке, я свыкся с предрешенностью и неотменностью нашей общей судьбы, что теперь даже немного раздражался на ее невнимание к очевидным знакам – для меня очевидным, а для нее все еще нет.

Ну, и измучились мы тогда оба! Я боялся, что мой член сломается от напряжения, а сопротивление объяснял ее страхом перед дефлорацией, но впоследствии, когда усомнился, зачислил и этот ее решительный отпор в число подозрительных знаков. Именно Ольвия сводила меня с ума – там был самый расцвет ее девичьей красы, кульминация ее неотразимой прелести, те самые несколько недель в жизни женщины, когда внутренние соки и желания делают ее готовой к любовному подвигу. Именно тогда, к позднему лету, вместе со всей буйной южной природой, она созрела, как женщина, невозможно было ее не взять, а ей не отдаться, это было бы противоестественно, и я люто ненавидел того неведомого мне археолога, все равно кого из них, который, воспользовавшись моей нерешительностью, проделал за меня этот сладостный труд и развязал ее девичий пояс – объединяю Катулла с Вергилием, а по-нашему, по-русски: сломал-таки ей целку, которую я неизвестно почему берег! И теперь уж ничего не поделаешь – невосполнимая потеря. Ну, совсем как в той частушке:

Меня милый не еб*т,

К свадьбе целку бережет.

Ах ты, мать твою ети,

Где ж мне целочку найти?

Господи, как я мучился, глядя на эту ее южную фотографию, в подаренной мной белой майке в горошек, которая стала ей вдруг мала, с тяжелой виноградной кистью в руке, с летними веснушками, жмурясь от солнца и счастливо улыбаясь, как никогда не улыбалась мне, а только ему, археологу, фотографу, мазурику, везунчику и ворюге. Одного из двух вероятных совратителей я потом встретил, ожидая ее на лестнице – он прилетел из Киева в Москву свататься и получил согласие от Лениной мамаши, а той кто угодно – лишь бы не я! Тот самый, не из Ольвии, а с острова Березань, что напротив Очакова, и его занудный вид и легко угадываемые черты будущего алкоголика несколько утешили меня, но оставался другой археолог, украинец, спортивный, длинноногий, с синими глазами, он трахал Ленину соседку, и не ее одну, кидал палки направо и налево, обслуживая чуть ли не весь их лагерь, и как-то, уходя, потрепал заодно за ухом и спящую, точнее притворившуюся спящей Лену и назвал по-хохлацки моей коханей, пробудив, по-видимому, ее сексуальную мечтательность – на нем я в конце концов и зациклился. С кохани все и началось, а потом соседка Майя уехала, и Лена осталась наедине с украинским блудливым котом, о чем она во всех подробностях и сообщала мне в письме, написанном до телеграммы, из-за которой я сорвался и, все побросав, вылетел к ней на эти треклятые раскопки античной колонии. И чего этим поганым грекоримлянам понадобилось на нашем Черном море – мало им своих шести? Письмо, которое я перечитал тысячу раз и заучил наизусть, начиналось с фразы «Я тебе все расскажу, иначе не смогу с тобой встретиться», а кончалось: «Хороший мой, я знаю, как дико тебе писать все это, но ты все поймешь, простишь, главное, поймешь, а то Антон не сознает совсем сложности, вовсе не придуманные. Ради бога ответь мне на это письмо, а то я жить не могу от отвращения к себе».

Это было длинное, подробное, откровенное письмо, но мне почему-то оно казалось сплошным эвфемизмом, я искал и находил в нем намеки и недоговоренности, некоторые фразы меня сводили с ума – и до сих, когда перечитываю: «Нам было хорошо, мы пили молодое вино…», «Одним словом, в этот вечер он меня поцеловал…», «Пришла в свою хату, легла и поняла, что я самая последняя дрянь, что у меня есть ты и что, ежели сейчас я могу о тебе не думать, то потом жить не смогу без тебя…», «Я пришла домой за полночь и вдруг ужасное отвращение к себе ударило по сердцу. Мне даже противно было касаться одежды. А о тебе я и вспоминать не могла…», «И вдруг я поняла, что чем-то с ним связана, не уйти мне от него…», «Утром бродила по городу, мутило от брезгливости к себе. Я бы хотела полюбить, сразу все отдать, всю жизнь, а вместо этого – пустота и раскаяние. У меня началась горячка, всю дико трясло, дали каких-то капель, и я уснула».

Что это была за горячка – нервное перенапряжение? любовная лихорадка? физическая реакция на потерю девственности? Письмо было написано красными чернилами, и в этом был какой-то дополнительный намек на пролитую при известных обстоятельствах кровь. Я представлял ее принадлежащей этому дошлому украинцу – такое ощущение, как будто кто-то медленно, детской пилкой, отрезает мне яйца, а я не могу пошевелиться.

Зачем она мне все это писала? Если не знать Лену, это звучало, как закамуфлированное признание в измене, но, зная ее, это письмо можно было также счесть еще одним доказательством ее целомудрия, чистоты и абсолютной честности. В том-то и дело, что она могла виниться в совершенно невинных вещах, клевеща на себя и сочиняя сюжеты, но могла и отдаться ему, сама того не заметив, путая нежность с похотью, а жалость со страстью. В свои двадцать лет она была наивна и чиста, как восьмилетняя. Ночью они вместе купались в соленой и плотной воде лимана, он совсем голый – эксгибиционизм? демонстрация любовного инструментария? предъявление визитной карточки? Вот тогда он ей и сказал слова, которые перечеркивали все, что было промеж нас, а ее тронули до слез: «Как я хочу от тебя мальчишку…» До сих пор не пойму, что означали эти слова на хохлацкой любовной фене – прелюд или эпилог? Переводя на себя, никогда бы не мог сказать такого женщине, с которой еще не спал. Как, впрочем, и той, с которой спал.

Будучи человеком доверчивым – сиречь подозрительным – я не верил ни слову в этом письме, хоть в самом его конце мелькнул было небольшой проблеск надежды, луч света в темном царстве, то есть в конце туннеля: «Родной мой, я тебе ни в чем главном не изменила», но письма в России идут чудовищно медленно, и что произошло между этими поверхностными ласками и моим приездом – не знаю. И так ли эти ласки поверхностны и невинны?

Ведь считал же Монтень, мой настольный писатель и домашний учитель на все случаи жизни, что лжи в этих делах принадлежит почетное место – это окольный путь, ведущий нас к истине через заднюю дверь. Я ревновал тебя в том числе по этой сослагательной причине – пусть не изменила, но если б изменила, ни за что бы не решилась признаться! Не измена, а сама возможность измены – вот что потрясало мои домостроевские мозги. И до сих пор поражаюсь, какими уязвимыми делают нас наши фемины.

Настроения у меня сменялись, как у беременной женщины. То я тебя страстно любил и безусловно тебе верил, а то не верил ни слову, и черные волны дурных чувств к тебе подымались, захлестывали с головой, я захлебывался в отчаянии и ненависти. Было в этом, конечно, и уязвленное самолюбие, я жалил сам себя, как скорпион, но что бы там у тебя с этим киевским котом ни произошло, даже если не было измены, предательство – было. Как легко ты вычеркнула меня из памяти и из жизни, будто меня и не было никогда.

Даже если не измена, то все равно за счет меня: доброта всегда за чей-то счет, в ущерб кому-то. Ему досталось то, что положено мне. А если еще и измена? Ну, что тебе стоит, козел ты этакий, пропустить мою доверчивую, наивную, невинную Лену – у тебя их навалом, еще одна дырка в твоей коллекции, а у меня единственная, нетронутая! – взывал я мысленно к всеобщему еб*рю из Киева, понимая, что дело мое хреново.

Удивляюсь еще, как я благополучно добрался до Ольвии, а не разбил в самолете стекло и не выбросился от нетерпения в иллюминатор – на таком был взводе. Ни одного из ухажеров я не застал, а ее противодействие мне, которое в то наше предсвадебное путешествие я никак не объяснял, упиваясь возможностью видеть ее, касаться, слышать спящее дыхание по ночам, отнес впоследствии за счет страха перед промискуитетом – от одного любовника к другому. А что если она боялась теперь уже не того, что сломаю ей целку, а что целка уже сломана и, поняв это, начну выяснять что да как?

Катастрофа.

Возвратившись в Москву, мы вскоре возобновили рутинное рукоблудие, а спустя три месяца, отвергнув жениха-археолога (старше нас с Леной на тысячу лет) и выкинув из головы искусителя Антона (одного возраста со своим земляком), Лена, наконец, допустила ровесника и одноклассника до своих святынь. Случилось это в самой неподходящей обстановке – пришел проведать ее в больницу, где ей запоздало вырезали гланды (а у нее все шло с опозданием – первая менструация, как читатель помнит, после школы), и мы с ней забрались на чердак, чтобы предаться привычному занятию, я и не помышлял ни о чем другом, но под полосатым больничным халатом ничего не оказалась, одна только моя девочка, и впервые, вместо указательного и безымянного пальцев правой руки, я пустил в ход – нет, в том-то и дело, что еще нет! Терпение, мой вымышленный читатель – я терпел дольше! Где-то скрипнула дверь, зашуршал шлак под кошачьей лапой, но даже если б нас осветили огни рампы и бесовской блеск зрительских глаз, все равно ни за что бы уже не оторвался, коли припал к этому живительному источнику, утоляя свою и ее жажду. Это случилось впервые в нашей любовной практике, до сих пор не пойму, как не додумался раньше! Я стоял перед ней на коленях и целовал, вылизывал, высасывал ее оттуда, и возбужденная, тронутая, благодарная, потрясенная моим, как ей, наверное, казалось, по ее сексуальному невежеству, альтруистическим минетом, она сама легла на заготовленные специально для нас маты, сама привлекла меня к себе, сама раздвинула колени, что было настоящим чудом после стольких лет любви и отчаяния, нетерпения и долготерпения. Будь моя воля, я бы еще тянул и тянул, сберегая незнамо зачем то ли ее, то ли свое девство – так что, хоть и я ее развратил, медленно, месяцами, продвигаясь по ее телу, делая одно открытие за другим, но соблазнил ее не я, а она меня. Замирая от восторга и боясь причинить ей боль, я орудовал у самого входа, пока она сама не выдержала:

– Можешь глубже… Пожалуйста… Глубже…

Никаких сомнений у меня в тот момент не возникло. Я был так счастлив с ней – какие там сомнения! Cама по себе физическая близость с ней уже была для меня знаком такого невероятного доверия между нами, что никакой ее любви вдобавок мне уже было не нужно, с меня довольно было моей, и активное любить я полагал несравненно более высоким состоянием, чем пассивное быть любимым. Я бы и сейчас не променял свою любовь к ней на ее любовь ко мне, которой не было. Сошлюсь на Платона: человек любящий божественнее человека любимого. То, что нам удалось с ней в конце концов преодолеть ее невротический страх перед физической близостью и мое странное, мне самому не очень внятное нежелание расставаться с собственным девством, было само по себе таким чрезвычайным достижением, что все остальные понятия и чувства отступали как-то на задний план и казались декоративными, избыточными, излишними, ненужными. То, что меж нами теперь происходило, и без того было пределом возможностей, заложенных в человеке.

В то время я был настолько поглощен собственными переживаниями, что чужие доходили до меня глухо, издалека, в превратном, искаженном виде.

Я, конечно, понимал, что Лена – человек книжный, отвлеченный, умышленный, и наши с ней отношения не соответствуют ее заимствованным из целомудренной (чтобы не сказать ханжеской) русской литературы представлениям о любви, но я надеялся, верил, знал, был убежден, не сомневался, что пламя, которое бушевало промеж нас, уничтожит, спалит дотла те книжные абстракции, которые служили ей единственным укрытием от домашнего безобразия (алкаш отец и мамаша-стерва). Так бы, может, и произошло, если б мы не попали неожиданно в цейтнот, вызванный моим спешным бегством из России.

Не уехать я никак не мог, лично для меня оставаться было жизненно опасно, я засветился и влип, другого выхода просто не было, есть ситуации, которые невозможно распутать, но только бежать от них, коли есть такая возможность. Пока такая возможность еще есть – так будет точнее. Умозрительно я понимал, что уезжаю навсегда, но то, что я навсегда расстаюсь с Леной, доходило до меня как-то не полностью. Позвонил ей из Шереметьево, и если б сказала да, разорвал бы к черту билет вместе с визой, но она была суха, отвечала односложно, а наш рейс уже исчез из табло. Мама стояла рядом и, не отрываясь, глядела на меня, все понимая. Я повесил трубку. Был в отчаянии, но где-то на дне, в самых глухих отсеках моего подсознания, я верил, что каким-то фантастическим образом все образуется, и мне удастся перетянуть Лену за собой через океан. Реально таких возможностей не было – Лена была русской, а из страны выпускали почти исключительно евреев. Но я был в том возрасте, который игнорирует реальность, полагая превосходящей все и вся человеческую волю. Моя любовь к Лене и была таким вот волеизъявлением – наперекор ее книжным чувствам. Если своей волей-любовью я смог преодолеть ее великое сопротивление, то тем более справлюсь с политическими препятствиями на пути нашего воссоединения, подключив к моей личной борьбе соответствующие международные организации по правам человека, роль которых я тогда сильно преувеличивал. Мне казалось, что там я буду сильнее, чем здесь, и одной из побочных причин моего отъезда было ощущение своего бессилия в той сфере, где моя воля вступала в противодействие с волей КГБ.

Я об этом расскажу еще, если решусь.

Слово навсегда не входило тогда ни в мой лексикон, ни в мой опыт. Это сейчас я тоскую, выбрасывая ненужную бумажку, оглядываясь на случайного прохожего, которого больше никогда не увижу, целуясь с нелюбимой женщиной, протягивая при расставании руку знакомцу, который живет в трех кварталах от меня, и мы с ним видимся через день, либо бросая прощальный взгляд в окно поезда да хоть в иллюминатор самолета – все безвозвратно, все навсегда, даже если ты повстречаешься со всем этим опять – другая женщина, другой сосед, другой пейзаж, другое облако, другой ты. В преклонном возрасте начинаешь ностальгически относиться даже к собственным фекалиям, до чего, слава Богу, еще не дошло, но ощущение потери не покидает меня теперь никогда ввиду временной или мнимой принадлежности мне того, что на самом деле не принадлежит мне вовсе, а дано напрокат, включая жизнь. А тогда я был прост и наивен, как инфузория-туфелька, законы жизни мне были невдомек, право собственности никем не оспариваемо, горизонт чист, будущее необъятно, сам я вечен, а смерти не существовало вовсе, и мандельштамовское Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит? было для меня не более, чем риторическим восклицанием гениального стихоплета.

Конец моим мечтаниям был положен поспешным замужеством Лены и рождением у них с Волковым Кати, о чем я узнал случайно спустя несколько лет. С этого времени – а вовсе не с эмиграции! – и начинается моя vita nuova, когда я осознал невосполнимость утраты. В результате возник совсем иной человек, хоть и под тем же именем Иосифа Шапиро: то, что я теперь – следствие и итог моей потери. С опозданием до меня, наконец, дошло, что любовь – это болезнь, и болезнь неизлечимая, а не просто самое невероятное, что со мной случилось, не считая моего рождения, как я думал раньше. Та прежняя мысль была слишком общей, чтобы быть верной – самым невероятным была неизлечимая, смертельная болезнь, за которую я был бы благодарен Богу, если б верил в Него. С Его стороны это была чрезвычайная милость, ничем не заслуженный мною подарок, всю оставшуюся жизнь мне предстояло его отрабатывать. Не могу сказать, что я культивировал свои страдания – просто полагал их платой за любовь.

Как я уже упоминал, доктор, от осложнения на сердце после скарлатины умерла моя сестра, старше меня несколькими годами – мы были друзьями, совместные заговоры против родителей, признавал безусловно ее верховодство, чувство сиротства после ее смерти не проходило вплоть до того самого знакомства с Леной на школьной переменке, о котором я уже прожужжал все уши. Что еще промеж нас было, не помню, да и какое это теперь имеет значение.

Отсутствие крови и боли при первом соитии на чердачном тюфяке меня нисколько не смутило, я даже не задумывался над этим, настолько несомненной была ее невинность. Ведь с самого начала, с той самой переменки, мне повезло влюбиться в статую, святую, не от мира сего, какие могли быть сомнения! А то, что мой член вошел в нее свободно, без препятствий, хоть пипка у нее и с изюминку, было очередным, уже не нужным мне доказательством ее уникальности, каковые – доказательства – предъявлялись мне непрерывно. К примеру, я даже ее полоумную сестричку воспринимал как прямое свидетельство, что в таких чрезвычайных условиях у Бога просто не хватило сил и материала, все ушли на Лену, которая напоминала мне скорее мою сестру, чем свою единокровную. Само это слово сестра звучало для меня так высоко и священно: сестра – моя жизнь (Пастернак), сестра – моя смерть (Женечка), сестра – моя любовь (Лена), – что его применение всуе к недоразвитой родственнице Лены казалось мне кощунством. Наверное, я бы относился к ней снисходительней, не будь у меня упомянутых выше трех собственных сестер.

Лена сама была, похоже, в некотором недоумении ввиду отсутствия очевидных знаков дефлорации и полагала, что все еще девственница, спя со мной – так по крайней мере она мне говорила. Ее же другое, противоположное объяснение состояло в том, что я сам порушил преграду, но не членом, а пальцами, активничал там вовсю, и она даже испытала тупую боль как-то после моего особенно безудержного рукоблуда, а что касается размера, то два моих пальца были той же приблизительно ширины. Объяснения эти давались мне без какой бы то ни было с моей стороны просьбы, лично я в них не нуждался. Ее целомудрие как бы само собой разумелось, оно было условием моей любви, ведь когда я впервые ее увидел и влюбился еще до того, как до меня это дошло, ей не было еще четырнадцати, чуть старше моей покойной сестры и чуть младше Кати, и такой она для меня и оставалась, хотя с тех пор прошло семь лет, из которых полтора после окончания школы я как-то упустил ее из виду и ни разу не встречал. Ее девство было для меня не мещанской добродетелью и даже не естественным собственническим желанием приоритета и нежеланием сравнения, да и вообще относилось не ко мне, а исключительно к ней, будучи ее душевной, духовной, физической, какой угодно доминантой.

Да, ей пошла бы ряса монашки, я и представлял себе ее монахиней либо святой, скорее даже девочкой, чем девушкой, но никак не женщиной. Я уже догадывался, что по сокровенной своей сути она недоступна, ее жизненное назначение – именно в этой струящейся духовности, которая стала моей напастью, потому что духовное я возжелал физически, плотски. Мой страх близости с ней был в том числе страхом лишить ее субстанции и тем самым нарушить цельность и единство этого уникального существа. Я бы мог это сравнить с подсознательным страхом мужчины перед инцестом – в том смысле, что в отцовской любви к дочери изначально заложено представление о ее целомудрии. В таком случае, кровосмесительный соблазн есть по сути желание уберечь родное существо от посягательств извне. Именно так я и любил Лену и пошел на связь с ней, сожалея, страдая и боясь, что одновременно теряю ее. Единственное, чем я себя успокаивал, что лучше я, чем кто другой. Когда мы, так и не насытившись, расстались под утро, и я украдкой выбрался из этой, охраняемой на манер военного объекта, больницы, я не мог удержать слезы, оплакивая ее девство.

Однако в том реальном мире, где мы все существовали, Лены не было. А потому что бы с ней внешне ни происходило – в ее семье, со мной, в университете, на улице, на археологической практике – прямо ее не касалось, и как не пристала к ней скверна безобразного детства, так и не затронула потеря девственности, тем более не было никаких признаков дефлорации, а значит и ничего не было. Понимаю, меня заносит в какие-то раннехристианские дебри, где из двух Марий одна – блядь, а другая дева, что демонстрирует не очень-то разветвленное представление тогдашних прозелитов о женщине. Плюс дефицит имен. Или они намеренно объединили два женских типа в одном имени?

И почему прерогатива сексуальных суждений должна принадлежать потаскунам, а не девственникам? Самый блестящий специалист по сексу Отто Вейнингер, безоговорочно поделивший женское племя поровну, хотя у обоих типов один и тот же источник – центр женской вселенной, был, как и Христос с Леонардо, Ньютоном, Андерсеном и Кьеркегором, добровольным девственником – верю им больше, чем Дон Жуану, потому что у того все женщины на одно лицо в их бесконечном мелькании. О чем говорить, сексуальное знание этих девственников в своей основе трагическое, невыносимое – недаром тот же Вейнингер покончил с собой, когда до него дошло, что идеал девственности всецело принадлежит мужчине, а женщина норовит от него избавиться при первом удобном случае.

Хочу быть правильно понятым, а потому возвращаюсь к Лене: с кем и когда бы у нее это ни случилось, но потеряв девственность, она ее сохранила. Если хотите, еще один вариант на тему Богородицы, которую, впрочем, Лена отрицала вместе со всей остальной христианской мифологией, полагая эту религию для убогих, для нищих духом. Чего-то она в то время почитывала по дзэн-буддизму, увлекалась Спинозой, не скажу, что блажь или мода: в своих таинственных отношениях с природой она была, конечно, пантеисткой, но мне как-то было тогда не до того – сама Лена была для меня знаком, символом, доказательством тождества Бога и природы.

Теперь, надеюсь, понятно, почему я так долго тянул, хоть Лена и прошла уже со мной необходимую подготовку, все зависело только от меня. Монтень пересказывает Диогена Лаэрция, а потому с чистой совестью перескажу Монтеня, приписав себе чужой опыт, схожий с моим:

Я как тот юноша-грек, кажется Фрасонид, который был настолько влюблен в свою собственную любовь, что, завоевав сердце возлюбленной, не пожелал насладиться ею из опасения убить, насытить и угасить наслаждением то беспокойное горение страсти, которым он так гордился и которое питало его.

В отличие от Фрасонида, я всадил наконец свой грубый тесак в ее девственное лоно, но по ее наущению, по ее настоянию, по ее желанию, против собственной воли. Наши отношения дошли до такой точки, когда я боялся потерять девство больше, чем она, и где-то на самой глубине своей подсознанки предпочел бы, чтоб наша страсть не дошла до ее удовлетворения.

В ту нашу первую чердачную ночь, после столь долгого воздержания, мы с ней были ненасытны, я кончал и начинал заново, это длилось бесконечно, восторг, упоение, слезы, сперма, я взмывал ввысь и разбивался оземь – впервые, я забывал о ней, так хорошо мне с ней было. Высокий слог или сквернословие – увы, нет иных слов для этого сладостного занятия! Не членом, головку которого я истер до мозолей, а всем телом, которое целиком входило в мой несгибаемый, потому он и превращался размером, статью и сущностью в нечто самому себе противоположное, из вялого отростка в твердую кость, проникал я в нее – всем своим телом в ее тело – через единственную в нем щелку, родную, девичью, крошечную, и какое все-таки счастье, что не было ни крови, ни боли, я и так сторонним зрением наблюдал, как доктор Джекилл уступил во мне место мистеру Хайду.

Я берег ее девственность, как брат, который чудом избег инцеста, чтобы эта тончайшая, нежнейшая, влажная преграда была легко пробита случайным чужаком? Комплекс умершей сестры? Вероятно, а потому и мое чувство ревности сродни тому, что испытывает Лаэрт, Квентин либо Аркадий Макарович Долгорукий, герой лучшего у Достоевского романа: «Лиза, мог ли я подумать, что ты так обманешь меня!.. Я тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти это в голову?» – плачется этот великовозрастный подросток, узнав, что незамужняя сестра, которую он почитал как святую, беременна. Достоевский обозначает это чувство, как эгоизм сердца.

«Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что у него отняли его идеал» – выписываю у него же, чтоб не биться понапрасну над словами. А Пушкин писал про черномазого, что тот не ревнив, а доверчив. Сложим теперь наблюдения классиков применительно к самому себе: я был доверчив, как Отелло, и целомудрен, как Квентин либо Аркадий Макарович Долгорукий, у нас отняли наш идеал – вот причина всех последовавших безумств и моей общей с ними трагедии.

Лена, Лиза, Кэдди, Дездемона.

От литературных аналогий – к ирреальной реальности.

Когда начались мои подозрения, я чувствовал себя обманутым, обиженным, униженным, и это было куда хуже, чем измена. Получалось, что я любил Лену, которой на самом деле давно уже не было. Положим, это произошло в мое полуторалетнее отсутствие в ее жизни, когда сразу же после выпускного вечера мы с ней расстались и ни разу не виделись, хоть и жили в одном городе, и несколько раз я ее подкарауливал у университета, но потом перестал – как-то недостойно это было моей любви. Теперь я думаю, что ошибка заключалась не в том, что я все заранее обмыслил и решил за себя и за нее, но что свое сугубо личное, одинокое чувство принял за неотменный знак судьбы, которой, возможно, вовсе нет – ввиду всемогущества случая и случайности. Я пытался навязать свою сексуальную волю любимой, но не любящей меня девочке, а заодно и всей окрестной реальности, которая была многовариантна, непредсказуема, равнодушна либо враждебна.

Мы простояли в чужой парадной всю ночь, на ней было какое-то белое по случаю окончания школы почти подвенечное платье, она плакала и сказала мне о своей любви к Килограммчику, о которой я и так знал, и я, не внемля ее словам, но движимый слепым инстинктом, неловко ткнулся губами ей в шею и впервые тронул рукой ее грудь. И как ни огорчительно было для меня ее признание, но само ее мне доверие – ведь больше никому на свете она не могла признаться в этом – казалось мне знаком нашей близости: я был ее конфидентом задолго до того, как стал ее любовником. Я не воспринимал Килограммчика как соперника, да и она догадывалась о всей безнадежности ее любви, хоть и не знала, что в казармах его развратили, и из армии, как поется в песенке, пусть про другое, вернулся, а он голубой, ну да – лучше нет влагалища, чем очко товарища, и его срочная женитьба на однокурснице – род маскировки, не более, потому что по тем временам мужеложство было уголовно наказуемо: в своих сексуальных наклонностях, он был поначалу робок, мечтателен и неприхотлив. Несмотря на субординацию и разницу в возрасте, мы с Волковым водились с Килограммчиком и даже пытались втроем написать пьесу, где Лена, понятно, была главной героиней, но из этого, слава Богу, ничего не вышло. Знала б Лена, сколько мы тогда о ней сплетничали, притворяясь, что делаем это по профессиональной нужде! Однажды Килограммчик так прямо и заявил мечтательно:

– Жаль, что девочка – могли б все вместе дружить…

Будь ты мальчиком, Лена, у тебя был бы шанс. И еще какой!

Он кончал нашу же школу и вернулся в нее учителем после института и армии. Смехота да и только: его коллеги говорили ему ты, а он им – вы. В обратном порядке с нами: он тыкал, а мы его выкали, хотя девять лет всего разницы.

Той ночью на лестнице, после выпускного вечера, тычась в нее и вместе с ней плача (для нее разлука с Килограммчиком и выпадение из школьного гнезда была двойная трагедь), я пытался с помощью иносказаний объяснить ей, почему он ну никак не может отвечать ей взаимностью, даже если она ему нравится. До нее не сразу дошло, кажется, она даже не знала, что это такое, а когда разъяснил, не поверила, сочла клеветой и долго не могла простить – как и то, что полез к ней за пазуху, так была чиста и невинна. После этих наших общих слез и моих бесстыдных лапаний мы не виделись с ней полтора года. Господи, куда они ухнули, эти полтора года, а потом еще полтора с лишком десятилетия?

Спасибо Лене! Если б не она, мы с Волковым непременно заделались гомиками – сами по себе, независимо от Килограммчика. Может, из-за того мать и забрала его из школы? Волков был младшим и любимым ее сыном, а всего было шесть, все от разных отцов и всех раскидало по белу свету и за его пределы: один погиб в пьяной драке, другой сидел за убийство, третий был обречен, волосы уже все повылезли после службы на атомной подлодке, четвертый как-то убежал из дома и с тех пор исчез, пятый блистал в шахматах, но его шахматной карьере положен был физический предел – он был горбун. Считай, один только сын у нее и остался, вот она и тряслась над ним, а потому и решила уберечь от дурного влияния и перевела в другую школу. Наверное, все-таки не из-за подозрений, что мы с Волковым занимаемся противоестественной любовью, хоть мы и голубели, сами того не замечая, но появилась Лена и разбила наш с ним мужской союз. Нет, антисемиткой его мать не была, к тому же, отец горбатого шахматиста был, по слухам, еврей – антисемиткой была Ленина мамаша, которая люто, оголтело ненавидела меня за мое сугубо все-таки, полагаю, внешнее еврейство: фамилия, графа в паспорте, ну, вероятно, внешность, хоть я и не из типичных. Сам себя евреем чувствую редко – пока не напомнят. Жида впервые услышал от Волкова, но я уже в том возрасте и в том состоянии, когда это не задевает, а забавляет: «Если ты рожден евреем, значит должен быть злодеем».

– Ну, ладно, ты выйдешь за него замуж, – говорила Лене ее мамаша, а Лена нехотя пересказывала мне. – И что же – ты станешь Еленой Шапирой? Сменишь нашу старинную русскую фамилию на Шапиру?

Почему-то именно смена фамилии приводила эту женщину в исступление:

– Да у нас в роду не было евреев!

– Он будет первым! – смеялась Лена. – И вообще, кто из нас выходит замуж?

На самом деле она вовсе не собиралась за меня замуж и оттягивала решение даже, когда забеременела, но оказалась ложная тревога, после которой мы подстраховывались как могли, при всей ограниченности и несовершенстве имевшихся тогда в наличии средств.

Истеричные угрозы ее мамаши в связи со мной варьировались от родительского проклятия до самоубийства – чистой воды шантаж. Лена делала вид, что не обращает внимания, но капля долбит камень, да я и не знал всех аргументов, которые ее мамаша приводила против меня и моего рода-племени. Вряд ли все-таки ее смущала только моя фамилия.

Мать Волкова не любила меня совсем по другой причине.

Несомненно, у нас с ним наблюдались латентные формы гомосексуализма. Я сейчас даже не о неизбежных встречах мальчиков с настоящими жопочниками – прежде всего, конечно, в бане, где какой-нибудь дядька просит намылить ему спину, а потом, как бы в благодарность, моет твою, водя вздувшимся членом у тебя между ягодиц, а когда ты ерзаешь, пытаясь увернуться, придерживает силой, чтоб успеть окропить тебя своей живительной влагой. Мы с Волковым были знакомы с первого класса и прошли предварительные стадии мужеложства, так и не дойдя до главного – начиная, прошу прощения, с ковыряния спичкой друг у друга в заднице: это уже через несколько дней после знакомства, но носило, как я теперь понимаю, совершенно невинный, почти неосознанный характер. Как ни странно, ни разу больше мы не повторяли этих упражнений, но когда спустя несколько лет всем классом отправились в поход и спали в одной палатке, прижавшись друг к дружке от холода и возбуждаясь от прикосновений, помню, как я нащупал его набухший гульфик и сказал ему – не с завистью, а с удивлением:

– У тебя больше, чем мой, – и показал ему свой.

– У тебя еще вырастет, я думаю. Ведь я тебя старше на полтора месяца.

Мы тогда помогли друг другу избавиться от этого неудобства, сняв напряжение, но только взаимной мастурбацией, и больше ни разу не повторялось – мы были сексуально невежественны и дико застенчивы, а волна сексуальной революции до нашей страны еще не докатилась.

О Лене уж и не говорю – она была квинтэссенцией стыда, моя последняя надежда в эпицентре моего отчаяния, хотя если смогла в конце концов преодолеть стыд со мной, то почему не с другим? – и я снова низвергался в бездну. Задолго до нашего сближения, еще в школе, мы отправились как-то на целый день в Звенигород – не так часто, но на нашем пути попались одна-две общественные уборные, от которых мы демонстративно отворачивались, будучи выше столь низменных потребностей. Я-то выдержал, но у Лены мочевой пузырь был не так крепок – она описалась, о чем я узнал только спустя три года, и умилился. Меня умиляло в ней все, я считал, что она принадлежит к редчайшей и совершеннейшей из всех человеческих пород.

Я и сейчас делю людей на породы – независимо от расовой, этнической или родовой принадлежности. Есть вещи более существенные.

За редкими исключениями, вся наша с ней интимная жизнь проходила в полнейшей тишине, как будто мы дали обет молчания, и страсть не исторгла из нас ни звука. Мы научились сдерживаться поневоле. Стены были тонкие, а за ними – ее мамаша, либо моя, а то и вовсе сторонние. Перемогая себя, я еле удерживался, чтобы одновременно с последними содроганиями не издать крик предсмертной муки.

По той же причине мы сочленялись стоя, сидя либо на полу – кровати предательски скрипели и выдавали нас с головой. И все это – в кромешной тьме. Она стыдилась не только меня, но и своего желания, своей зависимости от него. Не говоря уж о предполагаемых соглядатаях. Можно было еще оставить включенной 25-ваттную, типа ночника, настольную лампочку, но шторы задергивались в обязательном порядке, так как метрах в ста напротив стоял дом, а в нем были окна. Один раз я не выдержал, подвел ее к окну и показал на эти слепые глазницы:

– Посмотри! Хоть в одном ты что-нибудь видишь? Точно так же они не видят ровным счетом ничего в нашем.

– Все равно.

Ее стыдливость меня тоже умиляла и была еще одним доказательством ее чистоты, хотя с меня было достаточно предыдущих.

Невозможно представить ее принадлежащей еще кому-то – ни в прошлом, ни в будущем. Рушилось все мироздание, почва уходила из-под ног, меркли звезды на небе, исчезали нравственные ориентиры, жизнь теряла свою значимость и смысл.

Мужское ханжество? Сексуальная недоразвитость? Aeternae Virginis? Христианская мифологема – от Девы Марии до Орлеанской Девы? Мусульманская мечта: чтобы возлюбленная каждую ночь возвращалась к тебе девушкой – картина рая в Коране? Я жил именно в таком раю, пока не возникли подозрения. Каждую ночь она возвращалась ко мне девушкой, каждый раз приходилось все начинать сначала, преодолевая ее стыд и свою робость. Такое у меня сложилось о ней изначальное представление, что я все никак не мог поверить, что она мне уже отдалась, что уже месяцы как мы живем регулярной и интенсивной половой жизнью, принимая все меры предосторожности: я теперь всюду таскал с собой презервативы, а у нее в сумочке лежали резиновый колпачок и тюбик спермацетового крема. Отвернись, говорила она – я так ни разу и не увидел ее за этими приготовлениями. А потом, оценив степень моей близорукости, она просто снимала с меня очки, и я, не отрываясь, смотрел на нее, смутно угадывая ее движения. Господи, как тогда ее любил, невидимую и недоступную!

В конце концов я запутался между невинным, чистым, мечтательным образом, который сам взлелеял, и своим желанием, для осуществления которого понадобилась равная, то есть в меру еб*ивая партнерша. Я ревновал ее к самому себе и осуждал за то, что моя недотрога преодолела в конце концов стыд и отдалась мне. То, что Лене это тоже оказалось нужно, ну просто никак не укладывалось у меня в голове.

Как-то слишком уж много связывалось у меня с ее девством. Потому так и затосковал, когда заподозрил обман. Образ был осквернен, сиречь уничтожен.

С чего это началось, сейчас уж не помню, но сомнения меня стали одолевать после моих собственных командировочных или по пьянке измен. Видит Бог, не я был инициатор, но в обоих случаях мою безынициативность приняли за робость, а в одном даже, соблазняя, подвели теоретическую базу:

– Зря вы, мужики робеете – мы не меньше хотим, чем вы.

Легкость, с которой мне отдались – хотя вернее сказать, это я отдался – больше всего меня и смутила, и я стал подозревать блядь в каждой женщине. Третью я соблазнил сам, уже в Москве, в трезвом состоянии, решив проверить свои подозрения на женщине, с которой нас связывали давние платонические отношения и которую я даже представить себе за этим делом не мог, такая была серьезная, даже суровая, и планируя долгую осаду. Какое там – мои осторожные адвансы увенчались успехом мгновенно. Господи, как легко они впускают в себя мужчину, как доступны, ничего святого и сокровенного! Таким косвенным способом, Лена была низвергнута с пьедестала, который я сам же ей возвел. Я был в отчаянии.

Я ревновал к тому ее времени, где меня не было – к детству, к летним каникулам, к пионерским лагерям, к природе, к мамаше, к сестрице, к родственникам в Питере, к соседям по лестничной площадке, к сокурсникам и сокурсницам – без разницы, к археологической практике, к преподавателям и руководителям. Моя ревность была нецеленаправлена и колобродила вслепую, пока я не сосредоточился на нескольких периодах моего отсутствия – на полуторалетнем промежутке между окончанием школы и возобновлением наших отношений, на полуторамесячной археологической практике в Ольвии, когда я был вытеснен из ее чудной головки с маленькими ушами как только отошел поезд от платформы, а потом одномесячной фольклорной в Новгородской области, округ Боровичей, на трехнедельном отдыхе с придурковатой сестрой в Туапсе, где ночью, после купания в Черном море, их преследовал  сексуальный маньяк, на трехдневной студенческой поездке в Саблино, под Ленинградом, где она заблудилась с однокашником в пещерном лабиринте и чуть не погибла. Горячо? Холодно? Как быстро она меня забывала, стоило нам только расстаться, в то время как я – совсем наоборот, и время, помноженное на пространство, действовало на мое воображение, как соль на открытую рану. С другой стороны, правда, куда бы и как надолго она ни уезжала, отовсюду получал я длиннющие от нее письма со всеми теми подробностями, которые и сводили меня с ума. Так же ярко, как киевского археолога, представлял я никогда не виденных мной геолога, гинеколога, филолога и представителей прочих профессий, которые охмуряли ее на боковых тропинках ее младости, в то время как на большаке поджидал ее понятно кто. Собирая на нее компру, перечитывал ее письма в поисках намеков и крамолы, составил даже проскрипционный список, куда по моей слепоте и оплошности не вошел Волков, начертил диаграмму, где и когда она могла изменить, пока не отдалась мне на том больничном чердаке, где была под халатом совсем голая. Уж лучше б изменила после, чем до!

Посреди всего этого кошмара я и припомнил, что не было ни крови, ни боли, когда я, наконец, с превеликими осторожностями и по ее настоянию ввел свой измученный член в ее родную вожделенную долгожданную и ждущую вагину.

Продолжение следует

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.