Владимир Соловьев-Американский | 1993

 ГЛОТОК СВОБОДЫ, или ЗАКАТ РУССКОЙ ДЕМОКРАТИИ 

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Исторический докуроман в семейном интерьере на четыре голоса 

Продолжение. Начало в предыдущих выпусках. 

  1.  

ЭПИСТОЛЯРИУМ

Ее письма помню наизусть, зато свои афродитные цидулки позабыл начисто. Может, потому что ее перечитывал тысячу раз, и продолжаю, а свои, отправив, больше никогда не видал? В моих, помню, сплошь восклицательные и вопросительные знаки. Мне так и казалось тогда, что слова беспомощны, а только знаки препинания – восклицательные и вопросительные, вопросительные и восклицательные. Но даже их мне было уже недостаточно.

Все, что от нее осталось и что боюсь теперь потерять: слово.  А так бы – дымка, облако, мечта, тоска, желание, если б не перешла в материальный мир нашей переписки.

Еще один укол ревности – а что если я был не единственный адресат ее жалобных, покаянных, отчаянных, восторженных посланий? Наверняка! В том умышленном городе, откуда родом, у нее осталась подружка, с которой она была в переписке задолго до меня. Если даже школьное сочинение она писала, как закамуфлированное любовное послание, когда была влюблена в Килограммчика, то не могла не написать кому-нибудь из своих платонических любовников и прямым текстом – при ее-то крутом одиночестве и эпистолярном графоманстве! А не израсходовала ли она свой литературный дар на письма, и он весь ушел в них, как в песок? Если б не эти письма, она сочиняла бы книги. Или эпистолы и есть ее литературный жанр, как романы у Достоевского, рассказы у Чехова, стихи у Пастернака? Увы, в одном-единственном экземпляре.

Мы писали друг другу, как будто жили в разных городах, еще точнее – на разных планетах, в разных галактиках. Как я любил ее письма и как тосковал по ней, читая их: не поцеловать, не дотронуться, не дотянуться, какой ненадежный способ связи! Особенно активный период эпистолярного онанизма начался у нас как раз после Измайлово – так редко мы теперь виделись, а телефона у нее не было: наши коммуникации были ограниченны, телефонная связь одностороння, полностью завися от нее одной – могла позвонить, а могла и нет. Как я себя проклинал, что не взял ее на той никелированной кровати с блестящими шарами по углам, которую предоставил нам добрый самаритянин, оказавшийся на поверку моим заклятым врагом и злостным соперником. Легко быть добрым самаритянином, если у тебя нулевой темперамент – нет эгоистических привязок к жизни.

В конце концов появились, но сейчас не о Волкове.

Ося, я не приеду к тебе, никогда не приеду. И ты не приезжай. Я ничего не хочу объяснять, ты сам все знаешь. Прости меня за все неприятности и огорчения, которые я тебе причинила. Ей богу, я не стою всего этого. Помнить буду тебя всегда, но ты меня забудь, постарайся, милый, и оставь одну. Так лучше будет. Знаю, что подлая, стыдно очень. Ты знаешь, все-таки я дерьмо в самом деле. Я не хочу, чтобы ты напрасно ждал меня. Пойми, я опять сделаю гадость, это неизбежно, это в моей природе, а почему-отчего – слишком много причин и слишком трудно и долго их объяснять.

Мне стыдно писать тебе все это. Но, Ося, ничего, кроме страданий, недоговоренностей, томительной неловкости я не приносила близким мне людям. А сейчас мне ужасно тоскливо и пусто. И очень хочется куда-нибудь приткнуться, чтобы ничего не видеть, открыв глаза, и ничего не ждать. Может быть, ты прав – этот город высосал из меня то немногое, что было. (Это, конечно, не о Москве, а о городе, откуда она родом, где провела детство и который любила, как никакой другой на земле любить невозможно, присосалась, как пьяница к бутылке, и куда часто наведывалась к своей тамошней подружке, родне, набережным, воспоминаниям, мечтам, в которых меня не было и никакого отношения к тамошней ее жизни я не имел – еще один объект моей ревности: Петербург-Ленинград-Петербург!) Мы оба с ним ненастоящие, вымышленные, умышленные, и ты, живой, должен бояться нас и обходить стороной. Ну, будь мужчиной, забудь обо мне, пожалуйста! Я перечитываю твое письмо, как молитву, и завидую тебе. Оттого, что ты живой. Поэтому и встретиться с тобой сейчас не хочу и не могу.

Столько сегодня вспомнилось – и школа, и детство, и Шуваловский парк, и тебя нет в моих воспоминаниях, а я живу только ими, так уж устроена. Не уйти мне от мечтаний, от надежд, пусть они очень глупые, но я живу исключительно ими. И ты становишься тогда чужим. Я ненавижу себя за эти колебания, но ведь это не только нерешительность, ты сам должен чувствовать. Я не хочу тебе объяснять, и так я тебе все порчу, но ты меня сам толкаешь. Знаю, что подло, но ты подумай: если я не хочу ехать к тебе, что мне делать? Из-за чего ехать? Знаю, будет не то, без чувства, без желаний.

Я тебя не люблю, и ты должен это знать. Ты скажешь, что я ошибаюсь. Нет, я знаю, что такое любовь. Если бы мы могли быть просто близкими людьми – ведь имеем мы на это право? Все, что было, очень гадко – оттого, что неискренне. (А что было, когда ничего еще не было?) Я тебе благодарна за все, я очень хочу, чтобы ты был счастлив. Я даже знаю, что для тебя это и без меня возможно. Я это знаю, а ты еще нет.

Прости меня за суровость, но нужно и со мной считаться. Ты очень милый, чудесный человек, я боюсь тебя потерять, но не хочу обманывать.

Вот и все. Поступай как знаешь.

Вот лейтмотив ее писем и тогдашнего состояния – я тебя не люблю, но не хочу потерять, поступай как знаешь – перекладывая всю ответственность на меня. А я все не решался. После этого письма мы, естественно, встретились снова, потом опять разрыв и очередное ее письмо.

Ося, милый, любимый, хороший мой, ты должен понять и простить меня, ты должен жить без меня. Я давно хотела тебе это написать, как это ни жестоко, но пришла домой, твое письмо, и я представила очень живо, как ты снимаешь плащ и кепку, милый мой, прости меня, мне очень надо знать, что ты меня поймешь и простишь. Я очень боюсь, что тебе будет тяжело, и знаю, что недостойна ни твоих страданий, ни любви. Я не верю в нашу любовь, как ты меня в ней ни убеждаешь – еще больше, чем в своей собственной, но я и в твою не верю. Слишком она довольная, бесстрастная, деловая и заранее как бы предначертанная: тобою – нам. Я знаю, что уже через несколько дней буду ждать тебя, я очень привыкла к тебе, мой родной. Я понимаю, что тебе недостает, но это все равно, мне даже кажется, что уже было… Это, наверное, смешно звучит, или даже обидно – я плохо понимаю в отношениях с людьми. До того дня ты был совсем чужой мне, а теперь я знаю столько милых черточек в тебе, столько жестов, которые не забываются. Пойми, мой чудесный, ты не должен унижать себя, тебя будут любить лучше и теплее, чем я, и будут больше достойны твоей любви. Я вижу, как ты морщишься при этих строках, но я пишу искренне, я действительно недостойна тебя, и не потому, что злая, жестокая, эгоистичная, а оттого, что никак не могу забыть одного человека, которого ты не знаешь. Он немолод, отвержен, а я его люблю. Вначале я была ему интересна как незнакомый зверек, а потом он тоже полюбил меня, я это знаю. Он никогда не скажет об этом, это любовь без будущего, а может быть и вовсе не любовь, а просто любование милым человеком. 

Господи, еще один учитель, дубль Килограммчика, еще один бес, рангом повыше – сначала школьный, а теперь университетский, по восходящей, следующим моим соперником должен был стать академик, не отвали я за бугор. Сам догадался, скорее высчитал, кто таков этот твой принц, на принца, впрочем, еще менее похожий, чем я – кумир рукотворный, тобою же сотворенный, а потом явился на его лекцию по римской литературе: серый, как вошь, в отцы нам обоим годится, то есть нашего теперешнего возраста. И никакой не отверженный: декан, парторг и все такое прочее.

Ося, родной мой, не сердись и не ревнуй. Я не люблю его, конечно, но все с ним иное, чем у нас с тобой. Это похоже на любовь. Я его не вижу совсем, хотя могу видеть, я его хотела забыть, когда была с тобой, и думала уже, что забыла, но этой ночью он мне приснился, как будто я и не расставалась с ним – первый раз приснился, и я ревела до утра, и сейчас тоже, потому что и это не любовь, а так просто, мечта о любви, желание на кого-то направить чувства, она призрачна и зыбка, как рассвет осенью. Но с ним я воображаю любовь, а с тобой она почти реальна, ему я не делаю зла, а тебя заставляю страдать.

Ты спросишь, зачем я тебе пишу о нем? Ведь мы даже близко не подходили друг к другу, а если бы это и случилось, он стал бы чужим мне – пойми, он мечта, я даже его в лицо не помню! Все это пустое. Я тянусь к нему, чтобы как-то жить, я заставляю себя вспоминать о нем, чтобы хоть как-нибудь проснуться от беспросветной душевной лени. Я пуста, неужели ты не понимаешь это?! А ты слишком замкнут и почти гармоничен, чтобы дать мне что-либо. И наши отношения слишком трезвы, определенны, понятны, сплошь при ясном свете дня – даже в перспективе, нет в них ни тайных закоулков, ни таинственных далей. Никаких недоговоренностей, все наперед известно и тобой предусмотрено, будто ты бог какой, и, не сердись, мне хочется увильнуть от уготованного стереотипа как от западни, даже будь это счастье!

Прощай. Еще раз тебя поцелую. Не вздумай только приехать, напиши мне, чтобы я успокоилась. Так жаль расставаться с тобой, никак не кончу это письмо. Обещаю – последнее. Прощай, мой хороший.

Следующее письмо – после этого последнего, которое я дочитал в такси, и вошел к ней, держа в руке, как доказательство ее ко мне любви – кто еще говорил мне такие слова милый, хороший, родной, любимый:

Ося, это противоестественно – соединение твоих живых чувств с моей неодушевленностью. Так больше нельзя. Пожалуйста, на этот раз реши сам, а я все тебе объясню. Говорить бесполезно, да ты и сам знаешь.

Неужели ты до сих пор не понял, что я человек насквозь вымышленный и книжный (понял, давно понял, за то и люблю!) – отсюда мое нелюдимство – сызмальства, с сирого моего детства, а общение с тобой ставит меня в ложное положение и только усиливает мою неестественность. Оставь меня, я не способна на нормальные человеческие чувства, и сколько себя помню, была самой собой только в одиночестве и с природой, где не нужно выжимать из себя чувства, которые тебе не свойственны, но которые положены в данной ситуации и потому ожидаемы. Мне тошно с собой, потому что из привычной и родной среды я пересажена в мир мне чужой и непонятный и сориентироваться в нем не в моих силах. Тютчевское средство не спасает. (Потерян код наших отношений – что за тютчевское средство? А ты сама помнишь?)

Я давно выдохлась и живу только прошлым. Я – пустячок и уже очень давно. Что-то было, наверное, сразу же после школы, хотя я уже и в этом начинаю сомневаться. Знаешь, если ты меня любишь, то полюбил другой, чем я сейчас, а любишь – по инерции и не замечаешь, как далека я от того, чем была. Я не хочу, чтобы ты так круто обманывался. У меня был выход, но я его тогда слишком смутно сознавала – сразу после школы уехать и очень далеко, в провинцию, в лес, затеряться, стушеваться, исчезнуть. Но я не решилась. А теперь нет ничего.

Каждый год из этих четырех послешкольных лет – летом – я начинаю освобождаться, создавать благоприятные условия для проявления самостийных и одиноких своих чувств. И все слабее мне это удается. Этот год, по-моему, все довершил. Довершает – во всяком случае. Я смутно еще надеюсь на южную нашу практику в Ольвии, а то слишком я задержалась этим летом в городе. Но я уже ничего не жалею и не жду ничего от себя. Писать я никогда не буду, любить – тоже. Достаточно вспомнить моих родителей – могло ли из подобного соединения выйти что-нибудь путное?

Самое страшное, что мне не успокоиться, не примириться со своей ничтожностью: никак! У меня начинает кружиться голова. «Тонкие» чувства возбуждают меня, и я кажусь себе обаятельной, изящной, талантливой. Но чаще всего я ненавижу себя и теперь уже умею резко и сразу умерить свою восхищенность собою. Просто – когда-то я так думала о себе и вот выплыло…

Я удивляюсь природе, хотя и понимаю ее расчет – убивать таких людей, как Женя, и оставлять на разживу Леночек… (Зачем я все это тебе рассказал про Женю? Про то, как себя помню только с ее смерти, как тосковал по ней, пока не встретил тебя на школьной перемене. Из умершей сестры я сотворил кумир, а ты закомплексовала.) Как я пуста, бог мой! Если бы я, лет 12–13-ти – самый мой счастливый возраст! – встретила себя в 20-ый мой теперешний год, я бы не захотела жить дальше уже в то время. Что-то тогда было – не во мне, а со мной, у меня, и вот – ничего не осталось. Но люди, подобные мне, живучи до универсальности! Я пишу и боюсь: а вдруг умру взаправду? А ведь ежели честно, то умереть мне просто необходимо. За 20 лет я не принесла счастья ни одному человеку и уже не принесу. Я пуста. Я обладаю сверхъестественной способностью чувствовать горе и радость людей, мне совершенно чуждых. Я им мучительно завидую и не могу забыть их. Каждый мне кровно близок. И я холодна ко всем, близким мне. Я – кукла с механизмом, который ржавеет. Я устала очень, хожу, смеюсь, а мне хочется рухнуть с руками и ногами на мостовую, и чтобы от меня отстали. Ну, зачем я живу?

Ты добрый и милый, Ося, ты возбудишься и пойдешь меня жалеть и утешать и будешь вставать на колени, но ведь вспомни, сколько раз твои порывы разбивались вдребезги о мою холодность и жестокость. Неужели тебя это ничему не научило? Наверное, ты зря пожалел меня и не взял тогда в Измайлово. А сейчас я не хочу к тебе ехать, все чувства ушли, ты отдалился, стал чужим. Не хочу спать с тобой, пусть у меня комплекс, но с каждым разом я становлюсь гаже. И в то же время похоть возрастает. Я закрываю глаза и начинаются соблазнительные видения, я не могу читать книг и смотреть на обнаженные статуи. Роден меня сводит с ума. Я становлюсь мало-помалу проституткой. Я уже давно себя ею чувствую. Ты не виноват. А та девочка, которой я когда-то была, умерла, как и твоя сестра – нет нас обеих. Помню, когда мне было семь или восемь, я проснулась от холода – одеяло сброшено, надо мной наклонился папаша и шастал пьяной рукой. Мне казалось, я умру от омерзения. А он испугался, увидев, что не сплю, и убежал, заперся в ванной. Я это никому никогда не рассказывала – это чтобы ты меня понял, я тебе очень верю, Ося, ближе тебя у меня нет никого и не будет, но я не люблю тебя. И никого не люблю и не буду любить. Лучше тебя нет, и если уж я тебя не полюбила, значит, не судьба – я бездарна здесь, как и во всем другом. Главное – мое равнодушие и ясность во время всего этого. Скорее даже любопытство. Никого другого мне не надо, дело вовсе не в этом.

Если б были монастыри, я бы с наслаждением, с превеликой радостью ушла туда, постриглась бы в монахини. Что же мне теперь делать? Я выдумала себя с ног до головы – ты и полюбил меня такой, мозговую игру приняв за реальность, и вот милые иллюзии, забавлявшие детство и отрочество, сначала исказились до неузнаваемости, а теперь и вовсе испарились. Могу ли я любить? Мне в этом отказано. Я не виновата. Притворяться я не могу. Это уж точно. Как я противно пишу! Но я хочу, чтобы ты понял главное – для тебя счастье уйти от меня, а я тебя отпускаю. Брось меня. Я устала и прошу тебя: оставь, хватит, это все пустое. Не приноси цветы, они мне ни к чему. Эти васильки колют мне глаза. Ну, понял ли ты что-нибудь? Пойми, пожалуйста. Надо тебе самому решать. Я ведь и тебя не идеализирую, но ты гораздо прочнее, лучше и талантливее меня, поскольку отсчет идет от абсолютного нуля. Я боюсь одного: неужели и после смерти человек останется наедине со своей душой? 

Перед ее отъездом в Ольвию мы опять повздорили, из-за чего – не помню, я получил от нее прощальное письмо – первый и последний раз она сказала мне слово, которое я ей говорил с постоянством попугая до оскомины наверное.

Ося, я тебя очень, очень люблю… столько нежности, только вспомню что-нибудь, я сама раньше не чувствовала в себе. В твоем письме вместо «не приезжай» очень ясно прочитала «приезжай». Может быть, только показалось, перечитывала несколько раз и в конце решила, что ошиблась.  Первые дни после твоего письма я ждала тебя: если ты придешь, ни о чем думать, рассуждать, загадывать больше не буду! Ты не удивляйся, ничего глупее и бессмысленнее нельзя придумать – и все же так было три дня. Потом я начала все вспоминать – если бы ты знал, как мне хочется сейчас тебя поцеловать, могу же я в этом признаться – как мне тяжело все вспоминать – все гаже становлюсь я себе.

Ну, довольно! Я люблю тебя – это искренне. Правда, совсем не так, как я думала, что смогу любить, как немного любила, но люблю. Но мне это не приносит никакого облегчения. Я не раз думала, что все преувеличиваю, может быть, все трудности сама выдумала, а потом, после некоторых вечеров, поняла, что не выдумала ничего. Я очень измучилась, правда. Чувствую себя так, словно давно и долго болела, но когда думаю, что и тебе трудно, становится ужасно.

У меня никого нет, так тяжело бывает иногда и невольно вспоминаю тебя, и то, что тебе можно все сказать, говорить с тобой решительно обо всем можно – так хорошо становится, а потом… Кончаю, кончаю… так жить тяжко, Осенька, мне даже напиться хочется, но, конечно, тут же благоразумно вспоминаю, что после похмелья еще хуже, а я бы надолго хотела. Нет, действительно, страшно хочу напиться.

Встаю я утрами, чувствую в себе некоторую видимость высоких мечтаний, оставшихся от более юного возраста, читаю Пушкина – и эти мечтания принимают осязаемую форму – как кристалл, да, именно кристалл. И иду я с этим кристаллом к себе вечером, прихожу домой и все у меня рушится – и черт с ним, плевать, да, плевать, мне и ругаться хочется, ты не удивляйся. Мне очень трудно удержаться в лирике, хотя все это искренне!

Милый Осенька, прости мне все и забудь – можно забыть, еще не поздно и привыкнуть ко всему можно – привыкли же люди расставлять знаки препинания в самых патетических местах, все время ловлю себя на этом занятии…

Завтра уезжаю на практику в Ольвию – на раскопки, знаешь, я очень надеюсь на эту поездку, может быть даже слишком, скорей бы тронулся поезд, и начнется новая жизнь. Уж очень я устала от старой.

Пусть лето решит наши проблемы, ладно?..

Ну, прощай, милый, очень дорогой, очень близкий мне человек. Прощай, Ося. Не смущайся этими высокопарными фразами – просто счастье, что люди могут писать хотя бы и избитыми словами.

С дороги она мне послала несколько открыток с путевыми заметками и стихами – одну со станции Невель, другую из Чернигова, третью из Киева и две из Ольвии. Поезда в ту пору ходили медленно, они подолгу всюду останавливались, а в Киеве у нее была пересадка, она провела там целый день. Мимолетные эти мне весточки слились в одну поэму в стихах и прозе, которую я перечитывал множество раз, особенно когда вдруг они перестали приходить, какой-то провал, неделя, другая, от нее ни слуху, ни духу, я сходил с ума, не зная, что предпринять, пока не получил ту ужасную телеграмму из Ольвии.

Вечером иволга пела,

Поезд прижался к заставе.

Горы из чистого мела,

Рыжие сосны, Ave!

Воздух, свежий и колкий,

Звезды ночами, как груши,

У привокзальных елок

Длинные синие уши.

Горечь пустынных ветров,

Терпкость воспоминаний,

Взглядов, улыбок, приветов

Ласка далекая, Аve!

Здравствуй, милый мой Ося, я еще в дороге. Поезд бережно обходит лип босые ноги. Ты не удивляйся, но я очень счастлива. Уже нет лесов, совсем нет, одни поля и тополи, как чинары. Подсолнухи у самого полотна и какие-то высокие цветы, синие-синие. А под тополями-чинарами – рыжие овцы и пастух среди них – чем не Греция? Никита ужасно скучен. Он часа два расшифровывал мне гомеровскую строчку – во всех аспектах, философских и лингвистических. Я смотрела на его длинный нос, классическую узкую голову и чуть не умерла с тоски. Теперь скрываюсь в соседнем вагоне.

(Ура, сокурсник нейтрализован!)

Подъезжаем к Чернигову. На каштанах – крупные белые орехи, акация – как тонкий веер.

Ты знаешь, ты слышал, ты вспомни,

Как бьются тяжелые полдни

На глыбы слепящего света.

Подсолнухов пыльные спины,

Угрюмую алость рябины,

Полынного знойного лета

Тревогу бессонную вспомни. 

Сосны с двух сторон. Дышать ими – словно пить душистое кофе, правда? Пыльный вокзал, яблоки, груши, даже дыни… Мне кажется, я возвращаюсь в детство. Но одной мне немного тоскливо. (Опасная нота, но поворачиваю ее в свою сторону – тоскует если не по мне, то без меня.) Больше всего мучает солнце – так и не знаю, что оно дает: легкость, радость, высокость, пустоту?

Снова лето. В Москве я его как-то не чувствовала.

Ты знаешь, проза для меня становится священной, хрупкой и почти недосягаемой. Оттого и пишу так.

Напротив ребеночек сучит ножками и плачет. Ему только месяц, но у него страдальческое исплаканное личико. Женщина сказала, что у всех малышей до 2-х месяцев такие лица и никогда нет улыбки. Значит, они вовсе не рады, что родились, а потом привыкают и старая мудрость поколений мелькает в первой улыбке – что же, надо жить. Меня это очень поразило.

Начались хаты по крышу в подсолнухах.

Будь здоров, не забывай меня, милый, я тебе еще напишу. 

В Киеве мы остановились на день. Мне очень трудно писать, наверное, от жары – 35 градусов. А потом о Киеве вообще трудно. Так что ты прости эти стихи – я их пишу в поезде на Николаев.

Он много столетий пережил,

А нынче в проулках синих

По Киеву бродят девушки,

Которые ждут любимых.

Осенние ломкие ночи,

Шаги под каштанами гулки,

Как много на сердце горечи

От одиноких прогулок.

Любимых в прохожих видят,

Едва загорается вечер.

А думали – так обыденны

Улыбки, нечастые встречи.

Пусть лучше степей безбрежность

Забьется в вагонах серых,

Чем виноватая нежность

Каштанов на киевских скверах.

Прости неумелые стихи, но я пишу только тебе. А ты, наверное, знаешь, как иногда уходят простые слова.

Киев – мой самый любимый город. Я это сразу поняла, когда увидела каштаны с острыми палицами, легкие и дремучие, широкие, знойные, как солнце, как гениальность – они мне всегда напоминают Пушкина. Каштаны затеняют улицы, и когда идут под ними и разговаривают люди, очень равнодушные друг к другу, слова обвеваются нежностью от каштановых дрем. Я шла с Никитой, мы смеялись над украинскими словами: «зупинка» – остановка, зупиняется ж нэ зупиняется», «идальня» – столовая, «перукарня» – парикмахерская. Каштаны сплетали густые крепкие сети из листьев и света. Никита говорил что-то очень незначащее, а мне показалось, что он говорит о любви, волнуется, тревожится. И сразу замолчали.

(Первый укол ревности. Мне бы радоваться твоему счастью, а я уже ревновал – к Никите, к Киеву, к югу, к каштанам, к прохожим, в которых ты видишь любимых. В конце концов моя ревность отстоялась в целую теорию отрицательного воздействия юга на женщину, пересказывать не стану, и так все ясно. Ты тогда созрела для любви, мною же подготовлена, то, что Стендаль называл кристаллизацией чувства, а там к тому ж лето, зной, отрыв от обыденности, легкость, безмятежность и безответственность! Мои опасения оправдаются, но несколькими днями позже, случайно проникший в твои письма и мою прозу Никита здесь ни при чем, хоть и мелькнет еще раз-другой.)

Здесь, на юге, нет запахов.

В Ольвии – курганы, сопки, их хочется гладить, за ними – море, кипящее в солнце с утра до вечера, иногда в это золото врежется тонкий парусник или длинная, с красной полосой фелюга, как у Марке. Но даже море не пахнет, а от земли тянет спекшейся глиной. Нашла где-то бледно-сиреневые цветы, и вдруг оказалось, что они едва уловимо пахнут ландышем. А через полчаса уже ничем. Поневоле вспомнишь деревню, где вечерами туман выжимает из цветов удивительное смешение запахов, сосны (неразборчиво) смолой и свежестью крепкого кофе.

Вчера вечером один наш аспирант, проходя дном обрыва, увидел конец плиты. Откопали и оказалось, что это – постамент для статуи Аполлона Дельфийского. Я прочла надпись:

Ετρατωνιδεζ αφεναιοζ εηοιεσε απολλωνου ιατρου

(Естественно, я не знал, что это значит, а спросить некого.)

Прибежал Никита и чуть не заплакал, что первая прочла я, а не он.

Нашли прекрасную архаическую терракоту 6 в. до н. э. – удлиненное лицо с тонким носом, кощунственной улыбкой и волной сплетенных кос. Шлю тебе фотографию с чернофигурной вазы. Правда, удивительное лицо?

Осенька, сегодня с утра мы поехали в Березань на машине. Березань – остров в Черном море, около Очакова, 500 на 800 м. Там расстреляли Шмидта, а теперь ведут раскопки, открыли греческий эмпорий. Раскопки ведет Ланин, отшельник киевский, окончил Ленинградский университет. На этот остров он ездит каждое лето на 3 месяца, не сходя на материк. Живет среди мышей, сколопендр, змей и мертвых кроликов. (Внимание! Первый соперник – соответственно и влюбился в тебя с первого взгляда. Намерения серьезные, то есть матримониальные, хотя что может быть серьезнее желания трахнуть девственницу, но это была идефикс другого археолога, до него мы с Леной сейчас дойдем.)

Ехали мимо подсолнухов, ослепительно белых хат, виноградников, мимо черной невспаханной земли и приехали в Очаков. По дороге Антон из Киева (а вот и он!) говорил украинские слова: мечта – мрiя, а для любимой два слова – коханя и любимая. В Очакове перед каждым домом – аркады виноградников, грозди, дымчато-сизые и янтарные касаются земли. И еще в тонких веерах акаций – крупные синие мальвы. Длинные розовые цветы они называют «оляндры». Уж не олеандры ли это? А мелкие – «майоры». На катере поехали в Березань. Там увидела настоящее море с прибоем. Сошли на берег и с другой стороны пронесся ветер, чуть не сбил с ног. Я тихо-тихо пошла туда. Остановилась у стенки, где расстреляли Шмидта, и вдруг – обрыв, ярко-зеленые сочные волны с их ворожбой, ненасытной, дремучей какой-то лаской и полнейшей отдаленностью от тебя. 

На берегу, в страшной дали обрыва, распластался мертвый альбатрос. Мы скатились по веревке – и волны оглушили свежестью и гулом моря. Не буду больше, хватит. Вылезли – стоит Ланин, худой, загорелый, обросший бородой. Смеются серые длинные глаза. Я сразу спросила: что попадается в сети, что на море? Он засмеялся почему-то, ответил: тарань, бычки, скумбрия, анчоусы. Потом показывал разрушенную военную башню, где лежали мертвые кролики – их загрызли крысы. Сказал, что ради меня не острижет бороду.

(Не понял. Иносказательное объяснение в любви? Что означает борода на психоаналитической фене? Знак мужественности? В таком случае, сбрить силой, как Петр Великий, а заодно оскопить!)

Когда уезжали, я опоздала немного, сбегала к морю, а снизу смотрел Ланин, махал и улыбался. Поехали – он встал и долго смотрел, а эрмитажная барышня Гуля сладенько процедила: «Лена, Ланин от вас без ума». Все сразу испортила. Я тебе еще расскажу когда-нибудь больше о Березани и о Ланине: он через два дня едет к нам в Ольвию. А то сейчас я начинаю кокетничать. Ты уж не сердись.

Недавно рабочие откопали ямы с храмовыми приношениями – и вдруг из ям струится дивный, чудный, как они говорили, запах. Это – античные благовония. Легли на землю и дышали. Говорят, никогда ничего подобного не нюхали. А мы, как всегда, опоздали: прибежали – все уже выдохлось. Представляешь – запах хранился два с половиной тысячелетия, а исчез в несколько минут. Лучше бы не раскапывали.

Хороший мой Осенька, клянусь тебе никогда больше не писать этих пространных писем. Тебя я очень люблю, как ты, как мама твоя? Здесь у меня много друзей, особенно хорошо с Антоном, он прекрасно знает романскую архитектуру, Францию, и вечерами мы с ним летаем от Арля до Монпелье.

Острый приступ ревности – единственная надежда на второго ухажера с острова Березань. Два учителя, два археолога, два несостоявшихся писателя – мы с Волковым. Сплошные двойники! А был у нее хоть один непарный возлюбленный?

В чем преимущество двух соперников перед одним?

Они взаимно уничтожают друг друга.

Это была моя последняя надежда, которая улетучивалась с каждым днем, пока напрасно, по нескольку раз в день, бегал вниз к почтовому ящику.

С горя запил, и вот однажды утром, на кухне, в одних трусах, передо мной пустая бутылка, жду, когда вскипит чайник, звонок в дверь, возвращая из небытия к реальности, почтальон с телеграммой, которую я дрожащими руками развернул, и загадочное ее содержание каждой отдельной буквой вбивалось в мой пропитанный алкоголем мозг, так я нарезался – кто держал в руках тот убийственный молоточек?

Прости письмо. Забудь его. Виновата перед тобой. Тяжело без тебя. Целую. Лена.

Забыть письмо, которое я никогда не читал? До меня не сразу дошло, что телеграмма опередила это неведомое мне письмо, за которое она винилась в телеграмме. Виновата передо мной – что отправила мне это письмо, или за то, что содержалось в этом треклятом письме? Господи, за что вся эта пытка неизвестностью?

Воображение рисовало мне адские картины ее грехопадения, пока я одевался, хоть и сделал это молниеносно и с телеграммой помчался в авиакассу. Только бы успеть! Уже в такси вспомнил, что забыл выключить газ под чайником, махнул рукой – Бог с ним! Пусть хоть весь дом взлетит к черту!

Размахивая телеграммой и дав кому-то в лапу, я оторвал с боем чей-то горящий билет, а потом еще слетал домой, где меня уже ждало письмо. Лучше б никогда его не получал, не читал! Будь моя воля, предпочел бы пытку неизвестностью, которую проклинал, получив телеграмму.

Зачем я все это сейчас перечитываю, впечатывая в компьютер, зачем растравляю старые раны, мучу себя, самоистязаю, как шиит? Зачем вернулся в бесслезную и беспамятную Москву, где похоронено, похерено мое прошлое, которым я жил все эти годы? Зачем пишу все это?

Было – и быльем поросло.

Продолжение следует.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.