ГЛОТОК СВОБОДЫ, или ЗАКАТ РУССКОЙ ДЕМОКРАТИИ
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Исторический докуроман в семейном интерьере на четыре голоса
Продолжение. Начало в предыдущих выпусках.
3.
Такси поймать не удалось, а частного подвоза я избегал, наслышавшись историй про ограбления, похищения и убийства. Завезут, предупреждали знакомые. Вот и опоздал, все в сборе.
Открыл хозяин, которого я сразу узнал, несмотря на провал времени. Изменился мало, время не властно над такими вот физическими неординарностями: хороший рост, но тело тяжелое, рыхлое, неловкое, ранняя лысина, глаза навыкате, губы пухлые, чувственные, а рот маленький, крупный нос с невырезанными вовремя полипами, отчего всегда сопел и, как сразу выяснилось, сопит до сих пор, все буквы в нос, ему б французом, а не итальянцем, родиться. Даже в моем поверхностном описании урод уродом, один частокол зубов чего стоит, ни одного прямого, во рту тесно – что она в нем нашла? Может, его экзотическое у нас в стране итальянство – после разгрома Гарибальди, тысячники подались кто куда, а его предок выгреб на лодке до Крыма, где и осел навсегда. Мы были в курсе всех его конфликтов с многочисленной итальянской родней в Москве, Ленинграде и Крыму: никак не могли поделить единственного родственника в Триесте, к которому наведывались в порядке живой очереди, а иные норовили вне – по тогдашним временам, выезд за кордон был редким везением, а навар с него превышал среднюю годовую зарплату. В конце концов им пришла в голову счастливая идея, которая на самом деле была несчастной: они женили родственника из Триеста на его дальней советской родне, но та оказалась предательницей и решила прибрать триестца к своим рукам, не делясь ни с кем, а тот, не выдержав завязавшейся вокруг него смертельной схватки, помер от разрыва сердца в номере Националя, окнами на Красную площадь. Последний раунд этой борьбы был за право сопровождать тело в Триест. Всем классом мы, естественно, болели за нашего учителя, и он-таки выиграл всеми правдами и неправдами жить не по лжи.
Когда мы сошлись с Килограммчиком – Константин Георгиевич, то есть КГ, а отсюда уже Килограммчик – тому было лет двадцать пять: черты устоялись, образ сформировался, разве что лысина стала чуть больше. Мы же, его ученики, были еще детьми – не достигли ни окончательного роста, ни конечного облика, хоть уже на исходе детства. Вот почему с другими у меня возникли некоторые затруднения – кто этот бюрократ с самодовольным лицом? а этот бородатый тип? Как вошел, сразу огляделся – сплошь незнакомые лица, но ее б узнал с первого взгляда.Как часто и как долго ждал ее в предыдущей, до моего отвала, жизни – сотни часов, наверное, в общей сложности. Самый тяжкий труд на свете, зато какое вознаграждение! Она всегда опаздывала и каждый раз удивлялась, что я все еще тут, как часовой. Но тайком, про себя был уверен: еще больше удивилась, если бы, опоздав на обычные свои час-полтора-два, не застала меня на месте. Однажды простоял на ее лестнице часов, наверное, пять, явилась за полночь – не одна. Тем не менее даже тогда я ждал не зря, отстояв мою фемину от нагрянувшего из Киева озорника. Приходил в отчаяние, ожидая, но в конце концов всегда дожидался.
Не жалуюсь: в наших отношениях я был инициатором, влюбленным, просителем, ждать – моя участь. Вот и сейчас. Вздрагивал, когда хлопала дверь лифта, делал стойку на каждый звонок, путая телефонный с дверным, не очень следил за разговором, смысл происходящего и сказанного доходил до меня смутно, отрывочно, потому и отчет мой об этом школьном шабаше получится, наверное, фрагментарным. Один Волков понимал, что со мной творится. Может, показалось, но он поглядывал на меня с усмешкой. А, наплевать. Лишь бы время ее пощадило!
Народу полно, дым коромыслом, на столе початые бутылки, сплошь заграничные, да еще я притаранил две в гондоне, под столом пустышки, время от времени кто-нибудь задевает ногой, звон-перезвон, шум-гам, все уже поддатые, каждый пытается перекричать другого, все говорят, никто не слушает, тихий ангел ни разу не пролетал. За эти две недели я уже пообвыкся с московскими нравами, но поначалу диву давался – и что здешний люд дымит, как паровоз, и что пьют без просыха, и что кричат, а не говорят, и что вопрос задают, не дожидаясь ответа на предыдущий, и что столы ломятся от закусок – шобла-ебла, короче говоря. Куда там нашим нью-йоркским пати с белым и красным вином, тремя сортами сыра и чинными разговорами стоя! Здесь выпивон-закусон – пальчики оближешь, даже вегетарианцу есть чем поживиться: творог с чесноком, пироги с курагой и грибами и сами грибы всевозможных и невозможных сортов и видов, как и капуста – квашеная, соленая, маринованная и прочие разносолы, не говоря о салатах, в которые что только не нашпиговано – самые невероятные комбинации! Нет, что угодно, но этот дар у нашего народа никогда не оскудеет, ему все нипочем, экономическая ли разруха или моральная деградация, а столы будут ломиться от деликатесов и огненная вода течь из пузырей в глотки. Рог изобилия.
Обходя стол, стал поочередно здороваться, но в каждом случае рукопожатие сменялось объятием с поцелуями, хоть в той прежней жизни никого из них не целовал, кроме Лены, которую впервые поцеловал, когда давно уже потерял остальных из виду.
Делал вид, что всех узнаю, а постепенно и в самом деле узнавал – прежние школьные черты проступали как на переводных картинках. Немного даже обидно – новая реальность уничтожала мою память, которой я жил все эти годы. Чем буду жить оставшиеся? Никогда больше не вспомнить, какими были в другой жизни.
От вежливо-формального Как живешь? пришлось отказаться после первого же ответа Жив еще, поставившего меня в идиотское положение: посочувствовать или рассмеяться в ответ?
И все-таки загадка – как дети превращаются во взрослых? Даже если быть рядом и следить, все равно не уследишь. Чтобы появился мужчина, мальчик должен умереть. У меня, конечно, особая точка отсчета – не видал их 20 лет. Вот они все и обабились-омужичились. Один КГ – тот же. А Лена? Неужели и в ней умерла девочка? Жду со страхом. Скорей бы пришла, лучше б не пришла – сплошной комок противоречий. Надежда и страх.
А это что за страхолюд? Малоросл, очкаст, лысоват, усат, ямочка на подбородке, хоть и не толст, но определенно с животиком, которому еще предстоит расти, дурная дикция делает его неубедительным, да и вообще косноязычен – потому, может, и предпочитает устному слову письменное, которое для него, что для Моисея Аарон? Был бы не столько разочарован, сколько раздосадован, познакомься с ним четверть века назад, когда его тезка и однофамилец учился у нас в классе. Что ни говори, после Лены, самый близкий мне человек, хоть сейчас я к нему и отношусь куда более критически, чем тогда. Даже с раздражением. Что-то не то совершил он в своей жизни, за что ему еще предстоит, полагаю, расплата: улизнул, было, от своей судьбы и теперь ждет повторной с ней встречи.
Я достаточно отчужден от своего российского прошлого, чтоб судить о себе со стороны и говорить в третьем лице: автопортрет в зеркале.
А остальные – как они отнеслись к этой залетной птице, белой среди них вороне? Они его ждали, как я – Лену, и мгновенно признали: я изменился меньше всех.– Ты хорошо выглядишь, – в разных вариациях выслушиваю я этот комплимент от каждого второго. В первый раз вежливо:
– Ты – тоже.
– Я – в порядке вещей, а вот что ты?.. – ответил мне самодовольный бюрократ, в котором с трудом признал нашего комсорга, нам на зависть доставляемого в школу на машине папаши, райкомовского деятеля. – Смена континентов, другой язык, культурный шок, то да се, а ты все тот же.
– Эмиграция – род консерва, – объяснил Волков на правах друга, который восстановил со мной связь раньше других, и с моих же слов. – Потому так хорошо и сохранился, что не тратил себя, не на что было. Не жил – вот и не постарел. Зато у нас, как на войне: год за три.
– За пять, – поправил Килограммчик. – Помните Блока? Если время эмоционально насыщенно, оно ускоряет свой бег.
– Грех жаловаться, хоть и трудно, конечно, – сказал интеллигентного вида очкарик, который блистал в точных науках и увлекался шахматами, а сейчас завлаб в каком-то НИИ. – Мы дожили до свободы – вот в чем пойнт! Кто мог такое представить?
– Дай срок, наш век еще не кончился, все еще впереди. В самом недалеком будущем, – прокаркал бородач, первым из нас начавший бриться и первым потерявший девственность на зимних каникулах у бабки в деревне, чем страшно гордился и нас, помню, просвещал и мучил подробностями. Вспомнил еще, как он сорвал однажды урок, притаранив нанизанных на нитку стрекоз и пустив их летать по классу. Вот была умора – о бедных стрекозах никто из нас даже не подумал.
– Довольно для каждого дня своей заботы, а завтрашний день сам о себе позаботится. Мы сегодня далеко не заглядываем. Лишь бы на плаву удержаться.
А это кто? А, все равно…
– Заглядывай не заглядывай – все равно ни хрена не видно. Туннель наличествует, а свет в его конце отсутствует.
Завлаб тем временем гнул свою оптимистическую линию, и мысленно я с ним соглашался:– На нашу долю выпало редчайшее счастье – создать государство, подотчетное обществу. По своему образу и подобию. А не наоборот, как у нас всегда было. Демократия – наш последний исторический шанс!
– Не демократия, а мафиократия!
– Клептократия!
– А вы что хотите? Охлократию? – поинтересовался Волков.
– Уж коли играть в слова, я бы предпочел логократию, – сказал завлаб. – По крайней мере, идеократию.
– Ишь, чего захотел! – откликнулся Борода. – А как насчет диктатуры?
– Господь с тобой! – испуганно отмахнулся завлаб.
– А у нас и так демократура! – настаивал Борода.
– Гайки не мешало бы подкрутить, – сказал Волков и сослался на Леонтьева: – Чтоб сохранить Россию, ее надо подморозить.
– Вот только где гаечный ключ взять?
– Пока что у нас телефонократия – и никакой другой…
– Видеократия…
– Свобода – за счет кого? – ораторствовал Борода. – Залезли в карман населения и обчистили – вот и вся ваша шокотерапия. А у кормушки те же самые, просто власть разменяли на собственность. Кто сейчас жирует? Хозяин жизни как был, так и остался – аппаратчик. Непотопляемая номенклатура! Кто был ничем, тот станет всем, а здесь – кто был всем, тот всем и остался. Раздел партийного и советского имущества между бывшими партократами и отцами черного рынка – слетелись, как вороны на падаль! Бессовестное разграбление страны в беспрецедентных в человеческой истории размерах. Прихватизация! Номенклатурная олигархия! Временное оккупационное правительство! Великая криминальная революция! Власть – заложник криминогенных структур. Коза ностра в Кремле! Страну охватил морок. Что было пороками, теперь – нравы, это Сенека про нас. Коммунистическое лицемерие сменилось буржуазным цинизмом. Предпочел бы первое, потому что лицемерие есть пусть вынужденная, но нравственность. Народ мало сказать озлился – озверел. На улицу вышел жлоб – вот и вся ваша свобода! И уже нет на него укорота.
– Да, народ сдал – работать совсем не желает. А раньше, в старые добрые времена, при крепостном праве – пахал по-черному…
– Зато теперь пьет по-черному.
– А пить, по-вашему, не работа?
– Слушай сюда, – пытался перекричать подвыпившую шоблу бывший комсорг. – Про двух рабочих хохму слыхали? Нашего и японского? Япошка: «Я работаю шесть часов в день: два на себя, два на хозяина и два на Японию». Русак: «А я всего два часа: хозяев у нас больше нет, а на хрена мне пахать на Японию!»
Байке комсорга посмеялись, только Борода еще больше насупился – в самом деле таков либо маску надел ввиду скорби за отечество?
– А на кого народу ишачить? На новых русских? – спросил Борода.
– Он и на себя самого давно разучился, – сказал Килограммчик. – Народ у нас мечтательный и лукавый.
– Ну, это не скажите! – снова возмутился комсорг. – Чем новые русские не народ? Потому и скоробогачи, что вкалывают.
– Нормальный процесс – период первоначального накопления капитала, как сказал бы Кырла-Мырла, – ввязался завлаб. – В данный момент мы на стадии строительства нового государства на руинах империи. А что вокруг – пейзаж после битвы. Зрелище малоприглядное, кто спорит. Идет разрушение одной цивилизации, на обломках которой возникнет новая.
– Или старая. Знакомое зло народ предпочитает новому, неизведанному. При таком отчуждении власти, ностальгия по застойным временам естетственна, – сказал Волков, который сам состоял во властных структурах, хоть я пока не разобрался, в каких именно и на чьей он стороне.
– Если б по застойным! Они ходят с портретами Сталина, как с иконами, – пожаловался завлаб.
– Рушится не только то, что построено большевиками, а нечто большее – русская цивилизация, русский менталитет, под угрозой генофонд нации, – чеканил между тем Борода. – Смерть превышает рождение, в этом году в России родилось в два раза меньше, чем семь лет назад. Русское население катастрофически уменьшается. Мы вышли на первое место по самоубийствам. А продолжительность мужской жизни за год с небольшим упала с 62 до 58. Старикам у нас совсем хана. Сама смерть стала проблемой – на похороны нет денег. Гроба берут внаем, а использовав – возвращают.
– Тебе что: приехал – уехал, – накинулась на меня вдруг матрона, в которой с трудом признал худенькую девочку с длинной косой и темными подглазинами, которые ей очень шли и выдавали неистовую онанистку, если исходить, что все наши девочки оставались до конца школы девами, каковы были нравы, а! Развезло ее, однако. – Для тебя все, что у нас происходит – дорожные происшествия, а нам в этом котле вариться.
Не отрицаю – турист с правом удивления, за исключением разве что моего отнюдь не туристского ожидания – когда наконец раздастся звонок и на пороге появится она. Ожидание, помноженное на страх: было б жаль расстаться с памятью, кормовой базой моих заокеанских скитаний.
В конце концов всех узнал, но от этого они стали еще незнакомее. Увидел их впервые двадцать лет спустя после школы и никогда больше не увижу – разве что Волкова. Хорошо хоть, не весь класс собрался, а только бомонд – те, кто выбился в люди и кого не срам показать иностранцу. Остальные существовали в рассказах о них: блиставший на уроках физики Парфенов заделался милиционером и спился; подававший рисовальные надежды (пародии на учителей, за которые чуть не турнули из школы) Кузьмичев подзалетел сразу после школы за изнасилование и с тех пор ошивается по тюрьмам с редкими передыхами на воле; еще меньше повезло его почти однофамильцу вечному второгоднику Кузьмину – ехал зайцем в электричке и залез на крышу от контролера: контролера заметил, а приближающийся туннель нет, вот ему башку и сшибло.– Всадник без головы, – равнодушно пошутил кто-то.
Во всем классе я был единственный еврей, тем не менее ни разу с ребячьим антисемитизмом столкнуться не пришлось – козлом отпущения был у нас левша с соответствующей фамилией Криворучкин, к тому же рыжий. В регулярных, после школы, обломах на него я участвовал наравне с другими – тот сейчас, говорят, заделался новым русским и до нашего сборища, видно, не снизошел, хоть и был зван. Правда, учителка истории меня допекала, но я уже тогда догадывался, что дело не в моем еврействе, а в ее женских неудачах. Да еще Волков, но он тогда был скорее теоретик, чем практик, ведя за мной неустанное наблюдение, как этнограф за племенным экземпляром – форма ушей, лунки на ногтях, склонность к ковырянию в носу и прочая антропологическая ахинея, которой он честно делился со мной и которая не мешала нашей дружбе.
Класс как класс, ничего такого выдающегося, если не считать Лену, которая, как всегда, опаздывала, а потому я и сидел чужой среди своих, описывать которых поименно не берусь, и волей-неволей прислушивался к их трепу, в котором, несмотря на неизвестно куда ухнувшие годы, было много от нашей прежней говорильни. В этой главе важны не имена и не характеры, а высказывания. Не персонажи, а реплики. Идеи, а не индивидуумы. Хотя самое важное в этой главе – ее последние страницы, к которым, даст Бог, мы еще пробьемся с читателем сквозь весь этот инфантильный стеб.
Звонок.
Лена?
Некто с возгласом:
– Как живете, стукачи?
– Это юмор, – опять пояснил Волков, служа как бы переводчиком между мной и остальными.
– Догадываюсь.
– Могу не объяснять, – ни с того ни с сего озлился мой школьный приятель. – Не мне надо. – И вдруг без всякого перехода: – Она всегда запаздывает – на встречу, на поезд, однажды даже на самолет. Не в ладах с часовым циферблатом.
– Мне ли не знать! – не сказал я, раздосадованный сходством наших наблюдений. Может, она раздавала слишком много обещаний, которые не способна была выполнить?
Как ты уже догадался, Билл, я был влюблен в бывшую жену Волкова задолго до того, как она ею стала.
– Есть такое мнение, что Америка – это мышцы, а Россия – душа, – осторожно запустила бывшая с косой и подглазинами, а сейчас, как я понимаю, из православных кликуш. – Как мы любим нашу Русь! Вот жаль только, что человеческая жизнь короче жизни страны.
– Какая связь? – поинтересовался Килограммчик.
– А такая, что мы все на Руси жертвы и мученики!
– По тебе не скажешь, – уделал ее Борода, не признав за свою.
А она вдруг стала тереть глаза – думал, от обиды, а у нее горе:
– Средь бела дня на него какой-то гад напал – разбил бутылку об голову, а потом еще осколком искромсал все лицо, – рассказывала она, всхлипывая, что случилось с ее сыном. – Двое суток не знали, где и что с ним, объявили розыск, а когда он явился с этим лицом, зашитым, как лоскутное одеяло, я заорала нечеловеческим голосом – не доведи Господь такое увидеть на своем ребенке, который целым вышел в гости к приятелю.
– Беспредел! – заключил Борода.
– Анекдот – не ржачный и не забористый, но как раз на наш случай, – сказал вновь прибывший, который оказался тем самым рыжим левшой, который лучше всех из нашего класса устроился в новой жизни и зашибал по двадцать кусков в месяц, а вот нашел-таки время для встречи с заокеанским гостем. – Из жизни авиаконструкторов. Всякая разработка там делится на четыре этапа: полный хаос, поиск виновных, наказание невиновных и награждение непричастных.
– Ты хочешь сказать, что мы сейчас на первом этапе?
– На переходе от второго к третьему: от поиска виновных к наказанию невиновных.
– Себя ты, конечно, причисляешь к невиновным! – бросил ему Борода.
– А в чем моя вина? Что бабки водятся? Извини, но когда капитализм у нас начался, я опустился на самое дно, как подлодка: все сбережения псу под хвост, последние ботинки чиненые-перечиненные донашиваю, а новые стоят десять месячных зарплат. Галстук купить не на что! Жену на аборт послал, какое там ребенка себе позволить! Хоть живым в гроб ложись! А всплыл со дна, когда с приятелем – технарем, как я – открыли свое дело. Думаешь легко? С государством в прятки-жмурки, рэкетирам оттягивать, глаз да глаз за партнером – как он за мной. Ты, вот, все деревней клянешься, а мы на твою деревню вкалываем, – обратился он напрямую к Бороде. – Фирма так и называется: «Русский фермер». Техническое усовершенствование убийства крупного рогатого скота. Извини, конечно, за низкопоклонство перед Западом, но с учетом опыта чикагских боен. Не открывать же заново Америку! – и расхохотался собственной шутке.
Чем больше я слушал Рыжего, тем меньше он мне нравился, хоть в его высказываниях было, пожалуй, больше здравого смысла, чем у остальных. Забавным было его предложение закупать зерно на валюту, но не у американских, а у русских фермеров:
– Кому охота ишачить за деревянные, а за баксы наш мужичок заново научится хлеб выращивать! Одним выстрелом – нескольких зайцев! Во-первых, сбережем драгоценные зеленые, валюта останется в пределах страны, во-вторых, поддержим аграрный сектор, способствуя возрождению сельскохозяйственной культуры, наконец, в-третьих, обретем черты цивилизованной страны, которая в состоянии сама себя прокормить. Вот вам рецепт выживания. Один из.
– Наоборот: запретить иностранную валюту и возвратить рубль в товарообмен, – сказал Борода.
– А ты знаешь, что мы теперь закупаем за границей бумагу, чтоб печатать рубли? – сказал комсорг. – Валютой платим за эти твои фантики!
– Докатились! – женский голос. – Скоро колонией станем. Когда сынуля мой под бутылку попал… – И замолчала, борясь с рыданиями.
– Нас никто даром не возьмет! Кому нужна убыточная колония? – сказал Волков. – Однозначно: Россия может выжить только как великая Россия. Она еще не использовала до конца потенциал своей державности.
– Мексика с атомными боеголовками и духовными амбициями… – сказал бывший рыжий. Потому и не сразу узнал, что он начисто лишился этого своего огненного признака, облысев.
– А где гарантия, что мы станем Мексикой? – сказал Килограммчик. – Пока что мы – Понерополис. Помните, царь Филипп собрал всех неисправимых людей и построил для них отдельный город, назвав его Понерополисом, городом дурных людей.
Вот от кого наша с Волковым всепоглощающая страсть к цитатам!
Что еще заметил – разговор, хоть и шел в хорошем темпе, но по кольцевой, возвращаясь на круги своя и как бы не двигаясь. Бег на месте. Я отключился от их разговора, до меня долетали отдельные фразы, общий контекст я не улавливал. И только имя Лены, которую я уже устал ждать, вывело меня из оцепенения.
– Нет, до скандала не дошло, а ушла сама, как только пошли слухи, – на этой волковской реплике я и включился заново в разговор.
– Какие слухи? – спросил я.
– Будто у Лены роман с одной провинциальной авторшей. Это когда она еще работала в «Новом мире», в добрые времена застоя. Представляешь, Лена ее приветила, напечатала и даже у себя приютила, а та в благодарность телегу на нее накатала. И что не те рассказы взяла, а лучший, про инцест, завернула из зависти, и что приставала и лапала – провинциалочка, а какая боевитая! Полив, конечно, но Лена ушла от греха подальше. Точнее от литературы, которая и есть наш общий русский грех.
Благодаря нашему с Волковым бунту против Килограммчика, искусно сочетавшего словесный идеализм с цепким практицизмом, мы с ним довольно рано догадались об ограниченных возможностях, лживых посулах и необоснованных претензиях литературы, хоть культурный диктат политически разгромленных шестидесятников все еще довлел тогда над обществом.
– Мы и здесь пошли своим путем, – усмехнулся Волков. – Если для всего человечества невроз навязчивости – религия, то наш коллективный невроз, наша национальная религия, русский наш Бог – литература. Потому мы и атеистический народ, что литература вытеснила религию и напрочь заняла ее место.
– Как же, сапоги выше Шекспира, долой Пушкина с корабля современности, суп – это да, все остальное – литература, ура! – сказал КГ.
– Суп не суп, но книга, действительно, на какое-то время стала опиумом для русских, национальным токсикозом, – встал на сторону Волкова преуспевший в жизни бывший рыжий. – Человек с книжкой на диване – вот портрет русского до самого недавнего времени. Обломов – символ уходящей России! Dolce far niente, сладкое ничегонеделание. А все эти наши успокоительные поговорки с убогим идеалом честного бессребреничества – типа бедный да честный! Апология неудачливости!
Того же антикнижного мнения придерживался и Борода:
– Переняли эстафету от еврейцев, помешавшись на слове и став народом книги, в то время как те давно уже им быть перестали. Самый плотский народ на земле. Это не я, а Паскаль, – успокоил он аудиторию.
– В том и беда, что русские стали евреями, – посетовал Волков.
– Не примазывайся, – сказал я.
– Не будем отвлекаться на евреев, а то уведут черт знает куда, – примирительно сказал Рыжий. – Что же до русских, то из-за книги они жизнь в упор не видели. Чтение создавало иллюзию дела, а потому русский человек был выбит из бытия как рода деятельности, околдованный литературой. Фата-Моргана – вот чем была литература! Хорошо, что этот гипноз позади. Мираж рассеялся.
– Для кого как, – уточнил я.
Все трое мы мечтали стать писателями, в чем нас всячески поддерживал Килограммчик, и никем иным, но время было не то, и осуществился только тот из нас, кто укатил за границу, да и то частично: я – журналист, а не писатель. Если б не ностальгия по русскому писательству! Потому и не состоялся, что застрял меж двух стульев, двух профессий, двух языков, двух культур, двух стран, не способный к окончательному выбору, ни писатель ни политолог, ни американец ни русский, ни то ни се, никто, ничто. Разве что эта книга – роман поневоле, который пишу – или он сам, помимо меня, пишется? – на обломках путевого жанра, в котором оказалось тесно. Сколько скопилось в загашниках моей души!
Самой талантливой из нас была, несомненно, Лена, а самым умным – Волков. Я был самым энергичным, а энергия, говорят, заменяет евреям талант – вот я и стал журналистом, переводя свои мысли с одного языка на другой, довольно скучное занятие: переводчик самого себя. У Волкова очень русский – релятивистский и циничный – ум, и он, счастливо минуя литературу, нашел ему иное – государственное – применение. Одна только Лена недоосуществилась. А может, она по натуре читатель, а не писатель? Зачем писать, когда можно читать? Столько книг написано, неужто недостаточно? Зачем захламлять всемирную библиотеку? Что ты можешь добавить к этой эссенции мирового опыта?
Говорю это просто так, проигрывая волковскую позицию, давая слово своему антиподу. Потому что сам привержен обратной формуле – писать мне интереснее, чем читать, и, если б стоял перед подобным выбором, предпочел сочинительство чтению: зачем читать чужие книги, когда можно писать свои? Чтение по отношению к писательству – как онанизм к реальному сексу. Вот почему читательская похоть есть детская стадия любого писателя, и, если он в ней завяз, ему уже в писатели из этого инфантильного состояния не выбиться.
Расходились мы поздно. Волков предложил подвезти, но прямо у подъезда подвернулось такси, словно в возмещение тщетных поисков несколько часов тому. Я был рад избавиться от Волкова, как и он от меня, наверное. В гостиницу возвращаться не собирался, но меньше всего хотелось, чтоб Волков был в курсе ночных моих поисков. Таксист и не ведал, куда мчит меня на своей машине времени.
Где-то здесь – вот эти облезлые пятиэтажные коробки, не отличимые друг от друга, вот церквушка, кажется семнадцатого века, точно не помню, не до того тогда было, вот дорога на кладбище, из окна были видны кладбищенские старухи с узелками и авоськами, дарами дорогим своим покойникам. Сказал таксисту остановиться.
– Тут? – переспросил он.
– Тут, там, все равно.
Таксист глянул с удивлением:
– Рискуешь, паря. У нас об эту пору даже в самом центре не рекомендуют гулять, хозяева собак выводить боятся у собственного дома. Не похоже, чтоб ты здесь жил, – добавил он, оценивающе осмотрев меня.
Знал бы ты, где я живу на самом деле! Но он имел в виду только московскую топографию.
Хоть мне все уши прожужжали о криминогенной обстановке в Москве, бояться было некого – улицы пустынны. Завидев меня, испуганно метнулась парочка, пьяный мочился на забор, у церкви вповалку спали бомжи. Деградант фуев! Как мог подумать, что интимную встречу она променяет на общественное мероприятие!
Я знал этот город, как волк свой лес, и уверенно шел к дому, где прошла самая счастливая ночь в моей жизни. Ориентировался на церковь, которая была видна вдали, а прямо мимо дома шла дорога на кладбище. В промежутках мы выглядывали в окно, умиляясь богомолкам, как будто время на этой московской окраине остановилось, точнее, двинулось вспять.
Странно – на том месте, где должна была стоять наша хрущоба, высилась девятиэтажная домина. На скамье перед парадным прикорнул мужичок, рядом стоял пес и обнюхивал пустую бутылку.
– Алкаш, – открыв один глаз, сказал мужичок, и я решил, что про себя, но он указал на пса. – Здесь у нас винный погребок, так этот все бутылки вылизывает. А повезет – ребята пивком угостят. Вот и пристрастился.
Мужичок, хоть и был в подпитии, но говорил связно.
– Здесь была пятиэтажка, с окнами на церковь, – сказал я.
– Отродясь не видал пятиэтажного, хоть сызмала тут обитаю. А ты, что, с луны свалился?
– Нет, я из Петербурга, – на всякий случай соврал я. – Давно здесь не был.
– Ну, и что там у вас в Питере? Такой же бардак, как у нас?
– Не без того.
– Выпить нету? У меня дома заначка, но жена не пускает за пьянь. Может, милицию вызвать, как-никак прописан? – вяло спросил он.
Я рассмеялся и развел руками – у него свои проблемы, у меня свои. Куда дом запропастился?
– Может, с той стороны? Оттуда тоже церковь видать. Дуй через кладбище, если поджилки не трясутся, – посоветовал он и пнул ногой пса для вящей убедительности.
Фрукт еще тот, спозаранку, слава Богу, квелый, с перепою слабый, на лице, в фигуре, в манере явные знаки вырождения. Ничего удивительного, если представить его генетический фон – позади несколько поколений таких же, как он, отчаянных выпивох. Куда дальше – пса споили.
Пошел по направлению к кладбищу – не могу сказать, что с большой охотой. Сзади раздался свист, но я решил не оборачиваться – может, не мне, а псу. Уже жалел, что приехал сюда. Чужой мир, опасные типы, все это скорее для этнографа, чем для журналиста. Говорю не о самой Москве, но о таких вот ее окраинах, куда меня затащила Мнемозина.
Той ночью где-то именно здесь в Измайлово я обладал сокровищем, вожделенным и вымечтанным со школьной скамьи, когда я глядел ей в затылок и неистово мастурбировал под партой, особенно почему-то на уроках литературы, мешая классические образы – от Татьяны Лариной до Наташи Ростовой (одну в ней боготворил, другой – боялся) – с их живым воплощением у нас в классе, свидетельство непрерывности, неотменности, жизненности и вечности сдвоенного этого русского характера. Живая плоть, литературная традиция, сквозной – через столетия – образ, а лично для меня неотразимость этнически чуждой красоты – мне легче перечислить отстоявшиеся во времени выводы, чем описать Лену с ее русой косой до колен, черными бровями, зелеными глазами, летними веснушками на слегка курносом носу, которые к зиме почти все исчезали… Даже если так вот педантично продвигаясь книзу, я дойду, наконец, до центра ее тела, к которому меня влекло неудержимо (и до сих пор), таковое описание скорее уничтожит мое воспоминание – все равно что описывать труп. Не лучше ли тогда приложить несколько удачных фоток?
Никогда не любил писателей-анатомов, типа Флобера либо Толстого.
Не говоря о том, что когда удавалось взглянуть на нее тайком, исподтишка, такое начиналось брожение у меня в крови, рассудок мутился, я слеп и глох, какое там описание!
Зато помню и могу выразить в слове, как где-то здесь в Измайлово, два года спустя после окончания школы, моя недоступная, платоническая, отвлеченная, умышленная, выдуманная Лена, мешая свою слюну с моей, смотрела куда-то мимо в незатейливое пространство – обои с абстрактным цветочным узором, скажем – а я, млея от восторга и пьянея от собственной смелости, путался в ее пуговицах, расстегивая одну за другой, и все ждал и даже надеялся, что будут остановлены, пресечены и сурово наказаны преступные мои деяния, но Лена упорно молчала, прислушиваясь к самой себе и глядя в никуда неподвижным таким взглядом, словно сама еще не веря – а я тем более! – что ее тело откликнется, отзовется, наконец, на мои давние, настойчивые призывы. Я был Колумбом – передо мной лежала неведомая, нетронутая, девственная земля, и своими прикосновениями я обозначал ее принадлежность мне, метил и столбил завоеванные участки. Ее тело таинственно светилось изнутри и будто и не принадлежало ей, но и не мне, а тому, что промеж нас и чему нет имени в русском языке – разве что эта моя развернутая метафора в сто страниц войдет в его пословичный фонд и влюбленные будут пользоваться ею, как шпаргалкой. И самым удивительным было, когда моя рука сползла с ее гладкого живота и, недолго проблуждав среди диких джунглей, неуверенно двинулась во влажное таинственное ущелье, и Лена, моя дикая, книжная, вымышленная Лена, вместо того, чтобы возмутиться, сама слегка раздвинула ноги, облегчив моим пальцам их исторический путь – я завоевывал Лену сантиметр за сантиметром! – и это ее вспомогательное движение повергло меня в пропасть, куда я летел, доверчиво растопырив руки и сладко зажмурив глаза: прижизненная смерть, называемая почему-то оргазмом, после которого, извергнув из себя лаву, мой член мгновенно встал в новую изготовку.
Я тебя люблю, мой маленький, печальный и девственный принц.
С той нашей первой встречи на переменке, где ты, страдая, что на виду, сторожила, как часовой, дверь в нашей милитаризованной школе (директором был бывший комендант лагеря в Потьме) – и до конца моих дней. Влюбился еще до того, как до меня дошло – наверное, это и называется с первого взгляда. Как тогда думал, так и сейчас думаю, пусть звучит риторически, но любое слово не адекватно пожирающему нас огню: никого другого – никогда – только ту четырнадцатилетнюю девочку, какой была и какой осталась. Я бы стал педофилом, не будь однолюбом.
Забыл сказать, хоть и так понятно, что в костюмном отношении наш измайловский сюжет смахивал на «Завтрак на траве» Мане – Лена была распеленута мной, как детеныш, в то время как я лежал одетый. Путы, точнее вериги, которые я сам наложил на себя, чтоб не забыться и не причинить ей ненароком боль, не осквернить спермой. Ее слабое сопротивление, которое мог бы легко даже не сломить, а преодолеть, счел для себя священным табу – пусть сама его снимет, не сегодня, так завтра, какое это теперь имеет значение, когда главное уже позади. Кто подсказал мне продлить мгновение и не взять в ту ночь Лену, в чем я потом горько раскаивался, но не тогда: Лена была благодарна мне за это промедление, я ей – за ее благодарность. И сейчас снова не жалею, что, обуздав себя, не набросился, как зверь – объясню все это, когда придет хронологический срок в моей печальной повести, если успею.
А если не успею? И чего, собственно, откладывать, когда моя тогдашняя нерешительность давно уже отстоялась в стройную концепцию, которую начну излагать прямо сейчас, по пунктам, а придет пора – добавлю новые. Иначе получается умствование, противное заложенной в нас природе.
Сошлюсь, во-первых, на Скупого рыцаря, который свое золото предпочитает всему, что можно на него приобрести: счастлив тем, что выше всех желаний, спокоен и знает свою мощь, с него довольно одного сознанья. Я был нищим богачом либо богатым нищим, что почти одно и то же, хотя не совсем, разница в нюансах, но в них-то и суть. Так вот, я был богатым нищим – миллионером, который живет впроголодь, отказывая себе в главном. Экономил свое золото, берег ее девственность. Лена принадлежала мне, этого достаточно, даже избыточно – как пушкинский герой, я не подозревал, что ошибаюсь.
Во-вторых, я медлил и тянул, смакуя то, что меж нами уже было, что и так превосходило все мои фантазии и чему я с трудом верил. Да и какая теперь разница, коли я преодолел девичий стыд, она позволила себя раздеть и касаться самых укромных ее мест – мне одному, никому больше! Ее тело перестало быть недоступным, я обладал ею ничуть не меньше, чем если бы воспользовался не пальцами, а членом.
В-третьих, я и так совершил святотатство в моем коленопреклоненном представлении, где Лена, со школы еще, находилась на сооруженном мною же пьедестале, высоко и недосягаемо, что разум еле справлялся с тем, что уже произошло, а всадить свой твердокаменный и безжалостный в нежнейшее ее лоно, причинив при этом неизбежную боль и лишив ее невосполнимо, навсегда не просто тонкой защитной пленки, но чего-то от нее неотъемлемого, без чего она, как знать, не потеряет ли часть того, что в ней люблю и что составляет ее доминанту – не только физическую – и будет непоправимо нарушен сокрытый, замкнутый и совершенный образ, взлелеянный мной с детства, задолго до встречи с Леной, когда умерла моя старшая сестра.
Я заранее оплакивал потерянное Леной девство, чувствуя себя виновным в преступлении, которое еще не совершил. Однако не во мне одном дело – смею думать, моя любовь к ней была альтруистична, Лена была мне дороже, чем мое обладание ею, потому и откладывал, сколько мог, догадываясь, что девство – ее главное достояние, душевная реликвия, питательная среда, святой источник, она живет этой целостью, утрата которого есть для нее самоубийство. Полагал, что и литературный дар таинственным образом сопряжен у нее с виргинальным состоянием – боялся, что исчезнет, как только она станет женщиной. Я еще не знал тогда слова сублимация, и все, что с нами происходило, казалось мне единственным, уникальным, не подпадающим ни под какие правила. Стыдно признаться, но продолжаю так думать до сих пор, хотя азы соитологии и психоанализа мне более-менее уже известны. Предпочитаю, однако, дофрейдову литературу о любви – от Овидия до Стендаля, вплоть до гениального Отто Вейнингера, который покончил с собой, не вынеся своего девственного знания женщины. Невозможно было жить, когда до него дошло, что идеал девственности всецело принадлежит мужчине, а женщина норовит от нее избавиться при первой возможности: «Половой акт заключает в себе глубочайшее низведение женщины, любовь – высочайшее вознесение ее. Но женщина предпочитает половой акт любви, следовательно, она хочет быть низведенной, а не вознесенной». Нечто схожее испытывали Паскаль, Кьеркегор и Кафка, бежавшие из-под венца, а Анри де Ренье так и назвал свой венецейский роман – «La peur de l’Amour». Никогда не читал, но название помню – по аналогии с моим собственным страхом любви.
Вот суммарно причины, почему я откладывал соитие с ней. Для меня это было все равно, что трахнуть, скажем, Богоматерь! Куда хуже и гаже – мое поклонение Лене ни в какое сравнение не шло с моим трезво-атеистическим отношением к означенной Деве. Наверное, я бы с ума сошел, случись это все разом в ту ночь в Измайлово. Надо мной висело древнее табу – как будто с сестрой или дочкой.
О память, навязчивая, назойливая, невыносимая память, куда мне деться от тебя, это можно вычеркнуть только вместе с жизнью, ты и есть жизнь, никакой иной не надо. Раскручивай назад свою катушку, разматывайся наново, материализуйся, осуществись, продлись! Пусть дубль, против той реальности ослабленный, зато с запасом прочности и долголетия: бумажные листы – мои скрижали, а на них те укромные и драгоценные подробности, которые я подглядел, как шпион, и буду помнить до конца дней. Каждый день видеть ее в классе – как только не сошел с ума!
Интимное мое наблюдение, что в отличие от остальных девочек, ее не освобождали раз в месяц от уроков физкультуры – менструации у нее начались позже всех, уже после школы. Вроде бы мелочь, но как меня тогда возбуждала эта наша общая с ней тайна, хоть Лена, конечно, и не подозревала, что я знаю ее вместе с ней. А оброненная ею и подобранная мной варежка, с которой я носился и что только не вытворял – нет, об этом как-нибудь в другой раз, если решусь. Помню, как она меня благодарила, когда я вернул ей неделю спустя эту истерзанную, продырявленную и мною же заштопанную варежку, даже не догадываясь, в каких та побывала передрягах – вот кого уж точно я безжалостно лишил девственности! Уж коли на дворе моей памяти зима, то вот еще одна сезонная заметка, хоть это уже и после школы, когда я заявился к ней некстати, и она, стыдясь, прикрывала рот рукой – быстренько смотался, унеся с собой ее тайну, хоть и не зная еще подробностей, как она сломала передний зуб, наткнувшись на собственную лыжную палку, о чем рассказала мне только спустя два года, а потом сменила версию на простудное воспаление, что-то вроде флюса, так и не знаю, что на самом деле, но помню острейшее желание лизнуть, вылизать, зализать десневую ее ранку, а заодно узнать вкус ее крови. Благодаря этой физической щелке в платонический и отвлеченный ее образ, к моему трепету прибавилась жалость, божественное и неприкосновенное было разбавлено земным, обиходным, и я даже тайно помышлял, чтоб ее плоти было нанесено еще одно незначительное ранение, но клянусь, это не был эвфемизм лишения ее девственности!
Неловко наклонившуюся, чтоб развязать сандалию, Нику с Акрополя всегда предпочитал крылатой Нике Самофракийской, а в Лене любил обеих: девушку и богиню.
Помню все, кроме ее самой, все поддается описанию, а сама невообразима – слишком велико было напряжение, когда я ее видел, вот и ускользает теперь, как и тогда, стоило только расстаться на час, на день, на неделю, на месяц, на полтора года сразу после школы, и я подкарауливал у ее дома, около университета, во всех памятных и любимых нами местах Москвы, и постыдная моя слежка кончалась обычно близорукими ошибками, когда я узнавал ее еще издали, а оказывалась – не она. Мы сшиблись снова в Новгороде, куда уломал ее съездить с группой из моего института и где состоялся эпохальный, пусть мимолетный, поцелуй на лестничном пролете в гостинице – ее поцелуй, а не мой! – и убежала, и я всю ночь рыскал по продутому насквозь весенними сквозняками городу, чьи улицы выходят прямо в простор заливных лугов или на бурливый Волхов, а наутро больше часа ждали ее всем автобусом – какие-то рыбаки взяли на свой баркас, вышли в Ильмень-озеро, начался шторм, чудом спаслись, как я ревновал ее к тем неведомым рыбакам, к Ильмень-озеру, к шторму! А спустя месяца полтора наш влажный, долгожданный, затяжной, в полночи, поцелуй на Пушке, которая приобрела с тех пор мемориальное значение, совсем не то, что за ней числится в официальных путеводителях или диссидентских анналах. Еще через некоторое время модерный дом где-то на Фрунзе с узорчатым и хитроумным переплетом оконной рамы на лестнице между вторым и третьим, где началось мое ручное путешествие по ее телу и где нас застукала дворничиха и отвела в милицию. О всесильный Бог деталей, сколько их скопилось в тайниках моей памяти, никаких скрижалей не хватит.
Особая любовь – со школы, у всех проходит, как детская болезнь, в то время как я болен по сию пору, и покуда жив, она пребудет со мной и даже переживет меня, потому что дольше и больше, чем я. Не помню себя без этой любви, не помню – и все тут, хотя, конечно, где-то в ископаемых временах затерялись годы, когда я даже не подозревал о ее существовании – это моя предыстория, мое младенчество, tabula rasa моей судьбы в этом мире. Кем я был и зачем был, когда весь смысл моего мнимого существования заключался в ожидании Лены? Моя любовь – единственный жизненный опыт, нищенство и богатство, ничего больше у меня нет и ничего больше не нужно. А отсюда уже инфантилизм, которым меня шпыняют в инфантильной Москве, хоть и стараюсь не засвечиваться.
А то, что не любила меня, догадывался, конечно, но думал, что любила, но не знала об этом, зато я знал за двоих, а до нее так и не дошло, она закрытее меня, замкнутее, герметичней, не достучаться: ни мне, ни нашей общей судьбе. О чем говорить, если суждена мне Богом! Переживая свои неудачи с ней, я все-таки точно знал, что исход этой борьбы предрешен, и оптимизм не покидал меня даже в самые черные времена – сквозь отчаяние я различал неопровержимые знаки будущей победы. Потому я, собственно, и боролся за Лену, когда шансов вроде бы никаких, но это если со стороны, а по моему внутреннему компасу я шел к неизбежной победе. Было даже совестно перед ней за нечестную игру – ведь в отличие от нее, мне был известен ее исход. Обладая этим запасным и запретным оружием, я просто ждал, когда придет пора, чтоб пустить его в ход.
Или напряжением своей одинокой страсти да еще игрой лихого воображения я подменял реальность, принуждая ее соответствовать моему желанию, взлелеянным, вымечтанным, оплаканным образам? А что если это мое пресловутое чутье на нашу совместную судьбу – пшик? Что если инстинкт самосохранения снабжает меня этим воображаемым оборонительным щитом от любовных напастей? Что все-таки дороже – тьма низких истин или возвышающий обман?
Чтоб не блуждать в потемках слов, которые лишь слабая тень моего тогдашнего безумия, длящегося до сих пор и составляющего главное содержание моей жизни, выписываю у Пруста и присваиваю – не моя вина, что, родившись на 82 года раньше, он бесстыдно выкрал у меня сокровенное это наблюдение:
«Когда мы любим, любовь слишком велика, чтобы полностью вместиться в нас, – пишет этот плагиатор, а я бы хотел добавить, что заложенная в нас сексуальная энергия потому и превышает нас, что ее конечная цель забросить невидимое семя в будущее, превратив в отдельное, самостоятельное существо. – Излучаясь, она направляется к любимому человеку, встречает в нем поверхность, которая ее задерживает, заставляет вернуться к исходной точке. И вот этот удар, возвращающий нашу влюбленность назад, мы и называем чувствами другого, и он сильнее нас очаровывает, чем ее движение, направленное вперед, так как мы видим, что он исходит от нас».
Пусть так, все равно мир, который в нас, реальнее того, который на самом деле, но помимо нас. И здесь меня не собьешь! Мое принадлежит не только мне, но и миру, то есть всем, и к окрестной реальности я всегда смогу присочинить мою личную реальность, субъективную и вымышленную, она бьется во мне, как в клетке, а выпущенная на волю, привьется, взойдет и затмит все стороннее и лишнее, без чего обойдусь или что противостоит и мешает.
А что если и ты мой вымысел, взлет моего воображения, работа моей фантазии, и твоя жизнь протекает внутри меня, от тебя независимо? Я тебя измыслил, вызубрил и повторяю про себя, добавляя к вымышленному образу все новые и новые черты. Зачем мне тебя брать, если ты и так принадлежишь мне, будучи частью меня?
Одновременно и независимо от этого бестельного призрака существовала живая, всамделишная Лена – в свою очередь, плод своего собственного воображения.
Какая она все-таки огромная и неотвратимая, нет на нее никаких сил, когда внезапно, словно рысь, настигает и никогда, до самой смерти, уже не отпустит, и мучит, мучит, пытает и мучит и без этой пытки уже никак: любовь.
И еще, чтобы прояснить отношения внутри нашего школьного треугольника: однокомнатная та квартира в Измайлово принадлежала волковской матери, укатившей на неделю в дом отдыха, и, вручая ключ, он знал – для чего, и легко мог догадаться – с кем, а я был тогда доверчив, как теленок, мне даже в голову ничего не пришло. Зато потом, в Америке, сводило с ума – а что если Лена была там не впервые? Смахивало на бред, но и на правду тоже, и я блуждал в потемках, из которых так и не выбрался.
Кровать волковской матери я считаю с тех пор брачным нашим ложем, хоть Лена и не отдалась мне в том смысле, который подразумевается под этим неверным словом – и почему она мне, а не я ей? – зато отдалась во всех остальных, для меня и, как мне тогда казалось, для нее куда более важных.
Так мы и лежали на этой старинной кровати с блестящими шарами на никелированных спинках, голенькая Лена и я одетый, и то, что выделывали с ней мои пальцы, со мной творило воображение, и мой Везувий извергался непрерывно – достаточно было просунуть язык меж ее потрескавшихся губ, а пальцы в розовеющую щель.
Утром я спустился вниз, а когда вернулся с хлебом, ветчиной и ряженкой, Лена была уже одета, и такой красивой я ее никогда прежде не видел.
А где был тогда Волков, отдав мне ключи, квартиру и Лену? И какое это было время года? Обстановку в квартире помню до мелочей, вплоть до мал мала меньше мраморных слоников на комоде, младшего из которых я смахнул нечаянно, поворачивая к себе будильник с ощеренными стрелками, циферблат без стекла, особенно эту никелированную кровать с блестящими шарами по углам, огромной пуховой подушкой и продавленным матрацем, а вот время года выскочило из головы начисто.
Странно.
Мы долго шли окраинами, пока не увидели издали стоящий прямо на площади белый пароход, но потом оказалось, что на реке, и ветер, безумствуя, кружил вокруг этого белоснежного чуда вихри зеленых, желтых и красных листьев – осень! осень, читатель! – троллейбусных и автобусных билетов, конфетных фантиков, оберток от мороженного и прочего уличного сора вместе с астматической московской пылью, а потом, как смерч, обвился вокруг нас, и с наглядностью фотографического снимка помню, как она остановилась и, защищаясь, обернулась спиной к ветру, и полиэтиленовый ее плащик – болонья? – запутавшись от всех этих сложных манипуляций – ветра, Лены, подоспевшего на помощь спутника – защелкал, затрещал, заверещал, надулся, как парус, и она оказалась в колоколе своего дрожащего и негнущегося дождевика – вот! не болонья, а дождевик! – и одновременно в воронке свистящего ветра и в моих объятиях – я был между ветром и плащом, и весь этот вселенский треск только оттенял уютную прелесть покинутой нами квартиры, само воспоминание о которой, выскользнув от нас однажды, стремительно уносилось прочь, затянутое ветром в коловорот времени.
Нет, все-таки не осень – еще август, поздний август, конец лета, скоро ты отправишься на свою археологическую практику в село Парутино, а по-гречески в Ольвию, где тебя уже поджидают раскопки и соблазны, а меня – катастрофа.
Мы стояли на автобусной остановке, Лена упросила меня не провожать, мой подошел первым, и ее фигурка сначала уменьшилась, а потом исчезла за поворотом вместе с ларьком «Союзпечати» – навсегда, но оказалось, что это была только репетиция нашей вечной разлуки.
Я ехал со странным ощущением не то победы, не то счастья, которое по мере удаления от Лены становилось все более призрачным и неопределенным, пока вовсе не истаяло, сошло на нет, а подъезжая к дому, был уже в полном отчаянии, что теряю Лену по собственной глупости. Как мог не взять, когда сама отдавалась!
Какой это был неуютный, ветреный, сквозной день, как будто не конец лета, а лютая и студеная.
Никогда с тех пор больше в том доме в Измайлово не бывал. Отношения с Волковым прекратились как-то сами собой, с Леной все больше и больше осложнялись, а потом свалил в Америку – она наотрез отказалась, как ни уговаривал. Спустя года два узнал, что они с Волковым поженились. Знал бы он, где я сейчас блуждаю, чувствуя себя топографическим кретином. Легче всего спросить у него самого, где этот бывший дом – его не оказалось и по другую сторону кладбища, которое я отважно пересек, несмотря ни криминогенную ситуацию в стране.
Так и сделал, и Волков сказал, что стоит, где стоял, куда ему деться, хоть сам в тех местах не бывал с маманиной смерти. С ним так тоже однажды было, сказал он, вспомнив какую-то грибную историю, когда они с Катей набрели на скопище крупных боровиков под папоротниками, но с тех пор никогда больше, как ни искали, колдовского того места не обнаружили, будто провалилось в тартарары. Какая связь? В отличие от меня, никаких лирических воспоминаний Измайлово у него не вызывало, никаких ассоциаций. Разве что ревнивые, хоть я ему и не сказал, когда брал ключ, кого именно приведу в квартиру его матери, но мог и сам догадаться, да и Лена могла сказать, когда выскочила за него. Нет, все-таки вряд ли – Лена скрытна, Волков не пытлив. В любом случае, он скорее всего предполагал больше, чем у нас произошло на кровати его матери. Странно все-таки, что я так и не нашел тот пятиэтажный дом.
Зато помню, квартира была на последнем.
Продолжение следует
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.