Владимир Соловьев-Американский | 1993

ГЛОТОК СВОБОДЫ, или ЗАКАТ РУССКОЙ ДЕМОКРАТИИ

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

 Исторический докуроман в семейном интерьере на четыре голоса

Продолжение. Начало в предыдущих выпусках.

 Голос третий. РАБА НЕЛЮБВИ

Катя зачастила, что-то у них с Волковым разладилось. Поставила ей раскладушку несмотря на молчаливый протест Вилли. Болтлива, но скрытна, все вокруг да около, поддразнивая и хвастая Осей, как будто был моя собственность, а теперь – ее. Имеет на него полное право, с руками и ногами пусть забирает, у нас с ним все позади. Моя ошибка или его – теперь все равно. «Письмо отдала?» – спрашиваю. «Нет, в устной форме». – «Так ты ему сказала?» спрашиваю. «И да и нет». – «Как прикажешь понимать?» – «Как хочешь». – «Темни сколько угодно, но если думаешь, что меня это очень волнует…» – «Это уж точно! Легче камень расшевелить…» Это про меня легенда такая – на папашиных похоронах не присутствовала, сердце – камень, скупа на слезу и проч. и проч. – «По мне – без разницы. Теперь, – добавляю я, но это тоже неправда. – А сюда он собирается?» – «Собирается, куда ему теперь от меня деться».

Вернулась таинственная и важная, гордая неизвестно чем, торжествуя и беря реванш неизвестно за что. Скрывает или делает вид, что скрывает, думая меня помучить, дурача или шантажируя, да мне давно все равно. Самоуверенная девица, в ее возрасте я была заторможенная, сексуально неразвитая, что не удивительно. А еще взяла за правило выпытывать у меня подробности, которые я сама уже позабыла и вспоминать не желаю. «Тебе какое дело?» говорю. «Пятнадцать лет ты скрывала, кто мой отец. Не исключено, еще что-то скрываешь». – «Все, что касается тебя, ты уже знаешь». – «А почему раньше не говорила? – это раз. Почему не сказала Иосифу, когда забеременела? – два. Почему поручила мне, а не сама, когда он сюда пожаловал? – три. Ты все еще его любишь? почему вы тогда расстались? почему выскочила за Волкова? Тысяча почему, и ни одного вразумительного ответа».

Только чтоб отстала:

– Это твое дело. Можешь не говорить ему.

– Уже сказала.

И ухлестнула, оставив меня с той же самой тысячью вопросов, как я – ее. Только тогда до меня дошло наконец ее предложение – дочка предлагает матери махнуться информацией. А на кой мне ее информация? И так знаю – теперь он повязан, только к чему мне все это? Замуж за него не собираюсь, Америка до фени, все прошло как с белых яблонь дым. Представляю, что с ним было, когда узнал. Мог и поехать, психика слабая, жизненный опыт куцый, психология отличника, воображения никакого, а сейчас еще вегетарианцем заделался. Катя шантажистка, больше ей сообщить нечего – остальное я могу сама вычислить или домыслить.

Везет же девице – у меня, считай, ни одного отца, а у нее теперь целых два! Ни разу в больницу не пришла, ни на его похороны, да мамаша и не настаивала, не зная, как подступиться – и зачем она потом Кате нафантазировала, что на коленях передо мной ползала, умоляла отдать последний долг? По ее понятиям, нарушение приличий и семейный позор – вот она и внушила себе, что вела себя тогда со мной, как должно было вести. А когда-то приставала, настаивала: «Ну что тебе стоит с ним поздороваться? Язык отвалится? Злопамятная – не умеешь прощать… – «Достаточно, что ты ему простила.» Его смерть прошла стороной, ненависти больше не испытываю. Ни ненависти, ни жалости, ни сожаления, а любви – подавно.

Тогда надо любить его иссиня-красный как источник моей незадачливой жизни? Или тот везучий сперматозоид, один из миллиардов, что он ввел в мамашино лоно, пока не стал из-за меня импотент и тогда, наконец, она его прогнала, и ванная освободилась, где он жил? Природа отцовства: капля спермы, имеющая причиной похоть, а не потомство. Что папаша, что Ося – какое им дело до своего отродья!

Катя назло мне привязалась к папаше, а того всегда тянуло к малолеткам – сначала к сестрице, а потом вот к внучке. Где-то далеко-далеко помню, как и я с ним вышагиваю в первомайской демонстрации, держась за руку и приноравливаясь к его шагу, который он не сбавлял, что-то задумав, забыв про меня и в конце концов потеряв: «Чья ты девочка?» – «Я – ничья». – «Но у тебя есть папа и мама?» – «Никого нет. Сирота». – «А где ты живешь?» – «В лесу». – «В лесу?» – «Да, в лесу. В маленькой избушке у большого озера». – «А кто тебя кормит?» – «Птицы прилетают. Олень приходит. Заяц прибегает». – «А как тебя зовут?» – «Никак». – «Никак не зовут?» – «Нет, зовут Никак. Это имя такое: Никак». – «Кто тебя научил врать?» – «Никто не учил – я сама». – «А ты можешь показать, где ты живешь?» – «Могу. Это рядом».

И несколько часов подряд, продлевая свой сиротский праздник, хожу по красному пьяному веселому загаженному городу, держать за милицейскую руку, которая надежнее папашиной: уже не я боюсь потеряться, а он – меня. Так и ходим из улицы в улицу, несколько раз мимо нашего дома, риск, конечно, но сладкий, как леденец, который он купил, потом мороженое, даже на карусели покатал, ублажал, как мог, пока не обиделся и повел обратно в отделение, где исчез, а я его уже успела быстрехонько, как в сказке, поженить на мамаше, папашу мы застрелили из пистолета у него на боку в кобуре и зажили втроем в той же самой нашей одиннадцатиметровке, зато квадратной – единственное мамашино утешение – покойно и счастливо. Мамаша вся извелась тогда, потеряв нас обоих, как меня – папаша, но ему что? Какое это счастье – потеряться и чтоб тебя искали, я б и сейчас не против. И за Волкова пошла, чтоб подальше от этой семеечки, а не потому что беременна. А мамаша даже не подозревает, что Катя не от Волкова, а от ненавистного Оси. Или подозревает, но помалкивает?

Здорово она тогда подгадила, хоть это и не единственная причина, проходу не давала, коронный аргумент – «И ты станешь Еленой Шапиро?» Как будто нельзя остаться при своем девичьем имени, но это в ее голове тоже почему-то не укладывалось, получилось бы тогда формально неполноценное замужество, всегда была формалисткой, чтоб все как у людей, даже когда не как у людей. Потому и с папашей мирила, а потом подсылала его к нам, когда Катя родилась: приносил курицу или ананас, выстояв очередь, и шлепал своим беззубым, обращаясь к Волкову, на меня так ни разу и не глянул. И эта развалина есть причина моего жизненного краха?

Ося так никогда и не понимал, что меня связывает с этой стервозной бабой, лицо хулиганки, даже пытался перенаправить мои дочерние чувства с мамаши на папашу, сочинив ему соответствующую биографию: исключили из партии, чудом не загремел, жена не понимает и изменяет, с горя запил, а отсюда уж семейные безобразия как бунт против собственной судьбы. Мамаша в этом сюжете шла вровень с Советской властью, как ее сколок, отчасти так и было, но Осе невдомек, что папаша-таки отыгрался, взял семейный реванш за все свои сторонние несчастья – хорошо еще, нам с мамашей удавалось улизнуть, когда он засыпáл, чтобы через пару часов проснуться и опять за свое; однажды по водосточной трубе, потому что спустил ключ в унитаз – вот что сближало, когда ночь напролет неприкаянно бродим по вымершей столице, податься некуда, близкие и дальние уже использованы и переиспользованы и дали понять, что последний раз, и как-то зимой подхватила двустороннее, чуть не померла, мамаша выходила в больнице – самый счастливый месяц моего бездомного детства, просторные палаты, персонал в белых халатах и больные в полосатых,  окружена заботой, другой совсем мир, стала забывать похабное лицо мамаши и разбойный, щекастый, с хищной акульей щелью посередине, а потом все заново. Никогда не могла простить мамаше, что не развелась, а были две такие возможности, но, наоборот, родила ему еще одну на потеху, надеялась – мальчик, защитником будет, как же – держи карман шире! вот тогда как раз, когда мамаша была в роддоме – а, что вспоминать. Сколько мне было – семь? восемь? девять? Сколько длилось все это семейное похабство, но сор из избы, соблюдение приличий, чтобы все, как у людей – мамашина философия. А я завидовала любой однокласснице, хотела быть, как все, пока не ударилась в противоположную крайность и за приличными фасадами не заподозрила те же самые непотребства, ведь и про нас ничего не скажешь, если со стороны – вполне респектабельное семейство, папаша умел пустить пыль в глаза, когда хотел, галстук на шее, вид вполне пристойный.

Вижу, вижу обеих – бредут две женщины по ночной Москве, тридцатипятилетняя на сносях и восьмилетний недомерок. А в квартире у них спит на полу в собственной блевотине и ссаке голый папаша с ненавистным иссиня-красным, который однажды, подкравшись с кухонным тесаком, пыталась отсечь, проснулся и защищал свои причиндалы руками, прятался под одеяло и истошно визжал, как в деревне, когда курицу режут, мамаша оттаскивала, а я вырывалась и пыряла, пыряла, пыряла, защищая ее, над которой насильничал по ночам, будто надо мной, сама видела, а она вмешалась и спасла, будь проклята! Так и не знаю, что в итоге, не все ль равно теперь? присмирел, помню, ходил перевязанный, хромая, зато мамаша с тех пор совсем невозможная стала: чуть что – в скандал. Книжки из рук вырывала, лампочку выкручивала, – почему-то мое чтение ее особенно бесило. Все-таки я его достала тогда, лишив мамашу постельных утех, одеяло, простыня – все в крови, он еще с неделю прихрамывал, мамаша делала ему какие-то примочки и компрессы, мази специальные, знахарка над ним колдовала, окружен домашней заботой, а я – остракизмом, даже подросший комок мяса осуждал меня с высоты своего малолетства и скудоумства. Если физического ущерба не нанесла, а только слегка поцарапала, все равно прыти у него поубавилось, пить окончательно бросил, да я и раньше подозревала, что одно притворство, чтоб дать себе волю, а меня всячески избегал, зато привязался неожиданно к младшей и выгуливал, как собачонку, а заодно сам дышал свежим воздухом. Всегда пекся о своем здоровье, под кроватью гантели, по утрам зарядка и холодный душ, потому и с зеленым змием завязал, а все равно подстерегла косая, почему не умер раньше – до того, как турнули из партии и нашла на него дурь?

Тут мамаша с ним как раз и развелась, когда присмирел и утратил потенцию – не из-за того, что я его там чуть поцарапала, а из-за страха кастрации собственной дочерью, так я теперь думаю, дополняя вышедшего из моды на Западе и вошедшего в моду у нас венского гуру, а сейчас уже не помню, метила ли в его причинное место: куда ни попала – все хорошо. Вот он тогда и наложил на себя табу, связав мое покушение на свой детородный орган со своими сексуальными поползновениями, вот тогда мамаша и взбесилась, папашу отселили путем размена в Новые Черемушки, появился инфарктный еврей с виноватой и блудливой улыбкой, сестричку водили по психиатрам и довели в конце концов до кондиции: школа, вуз, свадьба, стол ломится от закусок и водяры, папаша при галстуке и единственный не пьет, дети, аборты, измены, триппер – все как у людей, мамашина мечта, столько скособоченных в стране, что слабоумие в глаза не бросается. Сейчас, вот, в православные заделалась. Почему – нет? Все ударились – кто в политику, кто в религию, одна я не при деле, будучи неадекватным человеком. Волков – державник, Катя – монархистка, даже мамаша участвовала недавно в марше пустых кастрюль по Красной площади, портрет Сталина несла. А сестренка – православная, не худший еще вариант, чересчур, правда, истовая, с пеной у рта. Кто в наше время не псих!

Ося, сосунок и чистюля, приходил в ужас, когда говорила, что как себя помню, всю жизнь желала папаше смерти, но в подробности не вдавалась, про кухонный тесак промолчала, чтоб совсем не поехал – где ему с его пай-мальчиковым сознанием! И о другом промолчала – ему-то зачем! А мамаша знала? догадывалась? подозревала? Да – злобный нрав, да – хулиганское лицо, да – выкручивала лампочку, чтоб я не читала – все равно, что отключить главную функцию организма, потому что, как себя помню, всегда была запойным книгочеем и безудержным мечтателем, а давным-давно, по ее же рассказу знаю, везла меня младенцем на санках по шоссе, заговорилась с товаркой, а когда спохватились – пустые санки, и как они потом перли по шоссе обратно километра три, мимо проносились грузовики, и они уже потеряли надежду, но в конце концов обнаружили в кювете замерзшую, еле привели в чувство – мамаша любила вспоминать эту смешную историю, а я живо представляла себя на месте этого четырехмесячного младенца, замерзающего в кювете, пока до меня вдруг не доходило: ведь это я и была этим младенцем!

Все так, не хватало в ней самого элементарного, самого существенного, что есть у любого живого существа, не обязательно человека, а потому бесполезно обижаться или требовать – какая есть! Но и другая тоже – когда ночью вместе убегали от папаши, когда выхаживала меня в больнице, когда на пасху снегиря выпускали на кладбище, и он делал прощальный над нами круг и исчезал в небе – вот и прилепилась к ней, больше, чем она ко мне, односторонняя любовь, негативная связь, но Осе всего этого не представить, вот и говорил, что я раба нелюбви. Нет, раба любви, пусть односторонней, пусть никогда в меня не верила – и оказалась права между прочим, пусть предпочитает сестрицу – та понятнее и послушней, пусть, пусть, пусть! Ося – человек со стороны, между нами стена несмотря на физическую близость, впустила в себя, но не в свою жизнь, не в свой мир, не в лабиринт моих чувств, в которых сама запуталась, а тем более в прошлое, знал общее, о многом догадывался и не подозревал деталей, но и не любопытствовал в отличие от Кати – ни про мамашу, ни про папашу, ни про несчастную сестренку, удивляется, что я все еще деткой зову, а у той вовсе детства не было, и даже если не была зачата под пьяную руку, то было отчего свихнуться потом. А я – нормальная?

Говорит, не изменилась. Потому и не изменилась, что жизнь старит, а я как бы и не жила с тех пор, вот и законсервировалась, как он – в эмиграции. Потеха, нас с Катей за сестер принимают – ее это почему-то злит, на улице школьники и солдаты пристают, считая за свою, вынуждена скрывать возраст ввиду несоответствия между внешностью, реальностью и самоощущением – кажусь себе старухой, устала от жизни, хотя на самом деле – от нежизни. От жизни стареешь, а от нежизни устаешь. А что было делать, на что себя расходовать? Не повезло – лучше самой любить, чем быть любимой: что мне с его любви? Так никому и не сказала этого слова, хоть и промечтала всю юность о настоящей, которой не оказалось. А что взамен? Волкова не любила – просто свыклась с ним. Потом служебный роман – пожалела, жена от рака груди умерла, неприкаянный ходил, думала приласкать, но оказался непроходимо туп, привязался, как теленок, жаловался на меня ректору, грозился самоубийством, если не пойду за него. Ради нескольких секунд оргазма, который когда есть, а когда нет, обречь себя на бесконечные годы с чужим человеком, к тому ж противоположного пола? Что касается своего, то да, была попытка, но завязала: все-таки профанация. И еще раз, после длительного перерыва, без божества, без вдохновенья, в поезде, незнакомому и безымянному, даже не по обязанности, а по усталому любопытству – не удариться ли в разврат, когда окрест сплошь ебущи*ся мир? по скуке, крутому одиночеству и смертельной тоске, nostalgie de la boue – вот именно, по грязи! – жалея уже, когда раздевал, но поздно, паралич воли, обмирая с непривычки в случайных, чужих и грубых объятиях, как первый раз, будто пока постилась, заново отросла – Господи, как женщина беспомощна отдаваясь! – а потом закрыв глаза и силясь вызвать в памяти другой образ, но кого? все равно, любой! – в итоге стыд перед собой за собственное непотребство и долго не проходившая тошнота от запаха его ссаки, совсем уж жлоб, слава Богу исчез ночью так же неожиданно, как появился – или мне все это приснилось? И наконец Ланин, влюбленный еще с Ольвии, не сам по себе, а как напоминание о том счастливом лете, да и жалко его стало – сколько он, бедняжка по мне томился, а потом избегала и пряталась, когда он заявлялся из Киева с подарками, искал продолжения и не понимал причины дальнейших отказов, коли один раз дала – вот и запил, я виновата.

А Ося?

Что Ося!

Школьный товарищ, говорил, одного чувства хватит на двоих, стал родным, но не полюбила. Сама не знаю, зачем сказала ему, что три, когда четыре, но про четвертого и вспоминать не хочу, отбила от псковитяночки, а с ней самой – так все пять, но это не в счет. С детства так – ложь без нужды, чуть смещая, даже имена перевирала, когда пересказывала какие-нибудь истории – школьные мамаше, институтские Осе, а Волкову служебные. Три или четыре – не все ль равно, плюс Волков с Осей, вот и вся моя женская жизнь, о материнской и говорить нечего – не задались обе. Вот и переживаю теперь, как сплошное невезение. Чувство необратимой жизненной неудачи. Он даже не догадывается, что давно померла, хоть и не жила, жизнь после смерти, как распускающийся бутон срезанного цветка – вот и я… А он в память свою влюблен, Катя права. С детства мечтала о принце: суженый-ряженый, то есть само суждено, судьба, никаких усилий с моей стороны, палец о палец не ударила, мечтание и безволие. До сих пор чего-то жду, хотя ждать больше нечего. Не смириться никак, что жизнь прожита, позади, хоть и не задалась – сама виновата. Только в мечтах и жила – единственная моя реальность, грезила с утра до вечера, а потом ночью, в снах, вот и упустила свой шанс. А что было бы в Америке? Что зря гадать.

Сейчас уехать?

Как же – убежишь от себя!

Тот же родной пылкий импульсивный мальчик, животик небольшой такой отрастил, слегка полысел, а тогда волосы прямо со лба росли, как у орангутанга. Пай-мальчик из еврейской мещанской семьи – повезло человеку. Мою семью на его? Вроде, на любую махнулась бы, а вот – не знаю. Убогое воображение – ему и не представить, до каких масштабов может дойти семейное безобразие. Вот что по-настоящему сближает, а не семейная идиллия! Возвращался поздно ночью, включал свет, вставал посреди квадратной одиннадцатиметровой и, поворачиваясь, как циркуль, поливал всех из своего шланга, стараясь достать до стен и до углов. Брызги его горячей мочи до сих пор обжигают мне лицо. Ссал бесконечно долго, бездонный мочевой пузырь, вот-вот затопит всю комнату, и мы захлебнемся в его ссаке. Или сцена ревности, какое там Шекспиру – размахивает им перед мамашей, а тот весь в сперме, только вынул, стекает на пол, орет, что заразила его сифилисом, а потом бежит в ванну отмывать со своего синюшного бледную спирохету, куда до него Отелло! Как дамоклов меч, повис над всем детством торчащий из ширинки разбойничий детородный орган, прообраз всех будущих, по сравнению с ним ничтожных, но столь же отвратных, мерещится до сих пор, во сне и наяву, которые не отличаю – мне отмщенье, и аз воздам за то, что им была зачата, хоть и утверждал, что не его дочь – ты меня породил, а я тебя убью. Вот и пыряла его, были б квиты, мне отмщенье, и аз воздам, но уже следующий акт, потому что переплатила за свое неудачное рождение: For he himself is subject to his birth. А Катя теперь мое возмездие, так до бесконечности, кто ж тогда ел виноград, от которого одна оскомина на зубах у детей и у детей детей и так в бесконечную даль поколений, все равно в какую сторону? И каким прародителям было сладко от этого винограда, если у всех оскомина на зубах и все переплачивают за свое рождение и расплачиваются за чужие грехи? А в первородный не верю – это из области мужских выдумок. Порча в основании бытия, в самом замысле, до грехопадения, и спросить не с кого.

Сколько можно испытывать судьбу? если не получилось здесь, почему получится там? если ничего не вышло в двадцать, почему выйдет в сорок, до которых еще надо дожить, но лучше добавлять, чем убавлять – по крайней мере с собой наедине, а с другими наоборот из-за противоречия между внешностью и реальностью. А где она, эта реальность – тридцать? сорок? пятьдесят? молодуха? старуха? а Катя говорит: присуха. В возрастных категориях не исчисляюсь, вопрос самочувствия, а не паспорта, какое имеет ко мне отношение эта почти сорокалетняя женщина? но где тогда координаты моего присутствия в этом мире? кем чувствую себя сама? мое существование сомнительно: пеленгую – никак, зовут Никак, никто, нигде, тире-точка.

Точка.

Пора бы поставить точку.

Точка, точка, запятая, минус – рожица кривая. А дальше? Огуречик – человечек? Не помню, и спросить не у кого, безвозвратно, забвение, не удержалась и выпила из Леты.

Не удержалась, да и время тогда пришло, естество требовало, ненавидела себя за эту зависимость, а еще больше мужчин, в идеале – амазонка, убивающая партнера после соития. Раздражала собственная похоть и необходимость чужого человека – мужчины! – чтоб ее унять. Секс как дань природе, чтоб освободиться от постыдного и похабного рабства у собственных инстинктов, а коли так, то почему обязательно с противоположным полом? Почему человек не самодостаточен?

Гордость сатанинская, девичья, только у недотрог такая и бывает. А Ося был настойчив, хоть и до определенной черты, где требовалось обоюдное согласие, он это понимал и честно ждал, было столько возможностей, которые нарочно упустил, никогда не принуждал, словно догадывался про домашний притон и про папашин дамоклов меч, который у любого охоту отобьет. Развратил, но не брал, была благодарна, стал родным, а когда, наконец, произошло, все еще невестилась, хоть и смущало: принц придет, а уже не целая. Что скажу принцу, а сказать надо. Крови, правда, не было, а только тупая далекая боль, как воспоминание, которое ускользает – вот и верила, что еще девственница, вплоть до рождения Кати, какой Ося мужчина? школьный товарищ, а родов боялась, как дефлорации. Замуж не хотела – ни за кого. Все отдельно: принц и секс, замужество и блуд, любовь и рукоблудие. Вот – его осторожное рукоблудие было продолжением моего собственного неистового, доверяла его рукам как своим, а он боялся рубикон перейти. А чего боялся: испугать? причинить боль? лишить девственности? лишиться девственности?

Скромница – скоромница, блудодейка – невинница.

Какая теперь разница, когда все в прошлом, и с каждым днем дальше и дальше – в небытие, в ничто, в смерть. Элизиум – конечный пункт назначения. Еще один день уходит в ночь, и ночь уходит, и сегодня умрет, как вчера, а завтра не будет. Иссушение корней, истощение желаний, атрофия чувств, усыхание тела, оскудение жизни, тоскливая маета. Смертолюбие? Вроде наоборот – жизнелюбие, родственная смычка с природой, антропоморфизм, желание обнять весь мир, а не лично Килограммчика – моя первая любовь, но не сам по себе, а как представитель настоящего, большого мира, в противоположность тому тесному, затхлому, срамному семейному мирку, из которого рвалась на волю, которой боялась – по Сартру, страх свободы, а по-моему, ужас перед окончанием школы как перед небытием. После выпускного вечера полночи металась по улицам, пока Ося не засек – подъезд, мое признание в любви, но не к нему, а к КГ, слезы, я плачу на тему «Как дальше жить», а он успокаивает и лапает. И это Катя говорит, что я некрофилка, а сама в некронавты записалась, чтоб на тот свет отправиться! А я на жизнелюбии и попалась. Потребительское отношение к жизни, но не сексуально-гастрономическое, а зрительное, слуховое, нюхательное. Весь этот мир принадлежит только мне и со мной вместе умрет, потому что у всех остальных отношение к нему бестрепетное, заглушенное привычкой. Вот и оттягивала, а не только из страха перед дефлорацией: когда с Осей началось – еще до того, как по-настоящему – вся эта весенняя дрожь перед жизнью вмиг прошла. Недотрога! А что взамен? Инерция, неудовлетворенность, нервные срывы.

Мне отмщенье, и аз воздам.

Катя – отмщенье.

Я – плохая мать или она – плохая дочь? Плохая, хорошая – не те категории, по ту сторону добра и зла. Да и не очень чувствую себя матерью – только первые несколько лет, дань природе, а потом семейные конфликты, Катя взяла сторону Волкова – два врага вместо одного: папаши. Или мамаша тоже была враг? А почему Волков враг? Что за человек – даже поссориться с ним невозможно, все наши скандалы носили односторонний характер, а это еще больше раздражало. Негативный трансфер на фрейдистской фене – перенос чувства вражды с одного объекта на другой, все равно на кого: будь на месте Волкова Ося, досталось бы ему, но он вовремя смотался. Не по своей воле творю зло, но злая моя судьба, от меня нужно держаться подальше, а то, не ровен час, засосет – узница, заложница собственного рождения. Попадаются такие несчастливые семеечки – Эдипа, к примеру, либо Агамемнона – и затягивают в свою трагическую воронку все окрест. Вот и Волков как Креонт – ему-то за что? чистая невезуха, опрокинула на него все свои детские злосчастья, от меня все зло, я – антисемейный человек. Когда в детстве такая семеечка, откуда взяться иному представлению о семье?  Клетка, рабство, травля, смертельные обиды – вот что такое семья. В итоге у Волкова появилась дочь, которой у него не было, когда Катя родилась, но потом они с ней спелись, заключив против меня родственный союз. Катя и подначивала Волкова, сам бы он выдержал по природному благородству и нулевому темпераменту, но оказался меж двух огней. Выслеживала, ревновала, ложилась меж нами, закатывала сцены, пока не добилась своего: я ушла. Волков приходил, уговаривал, снова подключил к уговорам мамашу, а той только того и надо – куда еще деть неизбывную сексуально-комсомольскую энергию! «Лучше тебе мужа не найти!» – «А я и не собираюсь больше замуж!» А у самой подкожный страх, что поддамся в Америку, к Осе, которого ненавидела не только как еврея, у нее самой подружки еврейки, такие же дубоватые, как она, и любовник был еврей, ей под стать, но после папаши любой покажется подарком, а этот к тому ж был добр и заботлив, да так и загнулся прямо на ней, при исполнении обязанностей, сердечник, после инфаркта, переоценил возможности, но это другие евреи, одного поля ягодки, а такой, как Ося, будь даже русским, был бы для нее все равно еврей. Стыдное, как сифилис, и оскорбительное, как сволочь, слово это давно уж перестало быть этническим определением, но определением врага: вот уж, действительно – не еврей враг, но враг – еврей.

«Бабушке скажем?» – это уже Катин подковыр, потому что не хуже меня осведомлена о мамашиных настроениях по вопросу эмигрирующих евреев, которым завидует, а потому ненавидит еще сильнее. Гордится, что ни одна из ее жидовок не поддалась в Израиль или в Америку, гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей.

– Скажи, говорю.

– Думаешь, откажется от внучки? – это Катя уже серьезно.

Какое мне дело до отношений бабушки и внучки! Единственное близкое существо на всем белом свете – Вилли, полное взаимопонимание, он один только и остался от того времени, Осю сразу узнал, а еще говорят кошачья память, все помнит, хоть и в преклонном возрасте, двадцать один, скоро умрет, вот и оборвется связь с прошлым, которое до сих пор тревожит, потому что тогда только и жила – в детстве, в девстве, в девичестве, и все, что осталось – котофей. И что бы изменилось, если б укатила с ним в Америку – все равно были б сейчас те же самые почти сорок и так же мучили воспоминания о том, что было и чего не было в той одиннадцатиметровой комнате, а потом в отдельной квартире, которую столько ждали, мамаша добивалась всеми правдами и неправдами, все пороги обила, а оказалась ловушка, даже соседей-свидетелей не стало, я в уборной заперлась, он дверь взламывал, а мамаша в это время сестрицу в роддоме рожала. А Катя все пытает да пытает, говорит, мне ж легче станет, если все сама вспомню и освобожусь. Легче не станет – я все и так помню, да не хочу вспоминать.

Вот и рассказ этот завернула, испугалась, хоть и чужой опыт, совсем про другое.

Девчушка из Пскова с рекомендациями от семинара молодых писателей, чьи рассказы извлекла из самотека и стала готовить к печати. Сначала кавалера отбила, но это как-то случайно произошло, у них в любом случае уже на исходе было, а потом пожалела и поселила к себе – несколько месяцев душа в душу, как дочка, вместо Кати. Не заметили, как перешли грань, хорошо, но как-то странно обоим, скандалы стала закатывать, оказалась интриганка и неблагодарная, дурацкие слухи в редакции, вот я ее и турнула, а меня – из журнала. Жесткая такая проза, не всегда профессиональная, иногда даже неграмотная, тьма редакторской работы, что подкупает – провинциальный материал, правдивый тон, неприкрашенность, как есть. Действие происходит в Пскове, на фоне русских древностей и иностранных туристов – провинциальная сволота и свальный грех. Та Россия, о которой мы, сидя у себя в столице и оторвавшись от народа, даже не подозреваем. Москва что? Показной и показушный город, ярмарка тщеславия, потемкинский фасад, а за ним – широка страна моя родная, и такие в ней диковины, дух захватывает. Я сделала ей в журнале цикл, общее название «Семейные тайны», последней проскочила в литературу, которая никому уже не нужна, как и все наши «толстяки» с катастрофически падающими тиражами, на ней дверь захлопнулась, но главный, лучший, самый страшный ее рассказ – зарубила. Почему?

Сначала там про телочка, типа Оси, маменькин сынок из совсем уж идеальной семьи, где ни пьяни, ни скандалов, ни инцестов – сплошь мир да благодать. И вот этот во всех отношениях наивняк влюбляется в сокурсницу, которая дика, печальна, молчалива – ни дать, ни взять Татьяна Ларина по нравственной чистоте и возвышенным устремлениям.

Девица настолько не от мира сего, что проходит несколько лет, покуда парню удается спустить ее с небес на землю и жениться на ней. И вот здесь разверзается перед ним ад огнедышащий, потому что все ее воздушные замки и алые паруса были ничем иным, как защитой от домашнего безобразия – папашиной пьяни, мамашиного бляд*тва, семейной лжи и, конечно же, от инцеста, то есть почти инцеста, потому что соблазняет ее не отец, которому не до того, редко просыхает, а любовник ее матери, и папаша застает их однажды за этим делом и пытается зарубить совратителя топором, но по пьяной лавочке промахивается. А тем временем любовник, защищаясь кочергой – вот именно, той самой, которую я так и не решилась опустить, какое, однако, совпадение! – попадает ему прямо по кумполу, и, не приходя в себя, папаша умирает в машине «Скорой помощи», любовнику дают всего три года, так как самозащита от отпетого алкаша, из тюрьмы выходит через два и немедленно женится на вдове, имея в виду дочь. Естественно, вся их история на суде так и не всплыла, хоть мамаша и догадывается. Но девочка за два года его отсутствия прозрела душой, не живет, а грезит, совсем, как я, взамен реальности смутные ожидания и сон наяву, а потому возобновлению прежних отношений с отчимом всячески теперь противится. К тому же, где-то вычитала, что девственницами не рождаются, а становятся: к годам десяти, за несколько лет до менструации – вот она и бережет, уверенная, что невинница. Да и бдительная мамаша глядит в оба и ставит палки в колеса. Тогда тот с горя от неудачной женитьбы и неудачной любви идет по стопам своего забубенного предшественника и ударяется в запой, не прекращая осады крепости, тем более та уже однажды сдалась ему на милость, и в его представлении он имеет полное право. Взрослеющая девица семейному непотребству противопоставляет потусторонние миражи, а отчим, не догадываясь о ее тайном знании, лапает, скалится и насмешничает, что принцу, которого она ждет, требуются целочки, а она девка порченая, зря противится, раньше надо было, а сейчас ей терять уже нечего – такие вот аргументы, она и замуж за сокурсника выскакивает безо всякой любви, но единственно, чтоб избавиться от подстерегающего ее повсюду отчима и взбесившейся от подозрений и невнятицы мамаши.

С таким сексуальным опытом в раннем детстве и последующими возвышенными девичьими мечтами, ей, конечно, самое место в монастыре, но какие у нас монастыри, о чем говорить! Вот она и идет замуж и, невзирая на коренные отличия ее мужа от отца, отчима и мамаши, восстанавливает утраченную семейную атмосферу, видя врага, охульника и насильника теперь уже в своем сокурснике, а потом и в растущем у них сыне. Жизни от этой не от мира сего в семье нет никому. Фурия! А эта мазохисточка ностальгирует уже по отчему дому и тому хорошему, родному, чистому, что было и в отце – до того, как запил, но даже пьяный всегда был с ней добр; и в любовнике мамаши – до того, как тот стал к ней приставать, да и после, потому что было в их связи что-то от детской игры, когда надо прятаться и скрываться; и даже в мамаше, которая не всегда же была такой стервой, это жизнь ее так изуродовала.

«А меня – что?» – неожиданно возникает вопрос, и непонятно, кто его задает: героиня или авторша.

Рассказ потом напечатали в тиражном таблоиде «Совершенно секретно» как документальный материал, хоть это и чистой воды проза. А я почему зарубила? Из литературной ревности, а проще – из зависти: она написала, а я не решилась? Из-за сходства? Вплоть до кочерги. Или наоборот – из-за несходства: при чем здесь отчим, что еще за эвфемизм? Украла и исказила мои воспоминания – вот первое впечатление, а потом успокоилась: мой случай не единичный, всю жизнь прожила с ощущением моей одинокой уникальности, а выходит, скорее общее место, хоть и варьируется от случая к случаю – если б я это знала раньше! Выходит, это я провоцировала Волкова на скандалы, чтобы возобновить ту единственную семейную реальность, которую знала? А может и папашу сама спровоцировала, дразня, доводя, стимулируя, а в последний момент испугалась и заперлась в уборной, но он уже был сам не свой и ломился в дверь, ничего не соображая? В пору пожалеть теперь – страсть как наваждение, боролся с нею, как мог, пока не одолела, в голове помутилось и даже советский страх прошел. А мамашу ненавидела за похоть и за случки, а на самом деле – ревновала? Мамашу ревновала, а папашу соблазняла? Фрейдистское штукарство, дань моде, примитивные схемы, наложенные на трагическую реальность и ее не охватывающие. Не спорю, рассказ сильный, но был бы еще сильнее, если б не соскользнул на проторенную дорожку, а на Фрейда у нас не ссылается только ленивый, Катя на нем торчит – отмычка ко всем жизненным загадкам. Разве в этом причина, почему мы с Волковым разошлись? А почему с Осей расстались на целую вечность, и он украл, перекроил и переврал мои воспоминания, как прежде псковитянка в своем кровосмéшном рассказе-плагиате, и теперь Катя пытает, заставляя вспоминать то, чего не было, и своими фрейдистскими выкрутасами убивая реальность той единственной жизни, когда я жила, а не вспоминала? Почему я сама ничего не написала?

Вот же, пишу, хоть и сумбурно, бессвязно, с пятого на десятое, поток сознания, но писать стройно значит лгать и притворяться. Мысль изреченная есть ложь, о если б без слов сказаться душой было можно, останься пеной, Афродита, молчание – мой выбор и жанр, выпадение из причинно-следственного мира, антидетерминизм, непредсказуемость, причуды, странности, изломы, видения, внезапные вспышки разорванного – шизофренического или художественного, все равно! – сознания, и не пятнадцать лет спустя, а пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, тридцать лет назад, сорок лет назад, еще до того, как родилась, в одном пучке времени, в утробе которого таятся не будущие, а прошлые события, так и оставшись эмбрионами. Время, беременное прошлым – про то и пишу, изнывая от общей невнятицы и тоски по неслучившемуся. Нематериализованная любовь, недовоплощенное материнство, несостоявшееся писательство, недоносок, недомерок, отбраковка, так и застряла в пределах детских фантазий, не дотянув до реальности, которой всегда боялась: испытать, а испытав – вспомнить. А по моей псковитянке иногда скучаю, самая возвышенная моя страсть, не решилась на продолжение ввиду нестандартности, вот та и возвратилась к своим скобарям, как она там средь местного беспредела?

А я – среди столичного?

Сама не знаю, что тогда произошло – почему рванул вдруг, а меня беременной оставил? Не знал? Мог бы догадаться. Слишком был занят собственными переживаниями – усомнился через год, как все произошло, досталась ему целая или нет? Какое ему дело! Катя права: насколько проще у тех первобытных племен, которые ритуально лишают своих девственниц гимена, когда подходит срок, в обязательном порядке – старшие подружки и сестры хватают младшую, силой раздвигают ей ноги и специальным пестиком, раскрашенным, как игрушка, пробивают эту бессмысленную перепонку, чтоб первая любовь не ассоциировалась со страхом, чтобы первый мужчина не был болью. А почему, в самом деле, не отец, осуществляя таким образом сексуальное воспитание дочери – предтеча, дублер, каскадер? Почему как раз здесь древнее табу, словно от самого Бога? А если бы этой мембраны вовсе не было, как у остальных зверей? Зачем Бог ее нам дал? Чтоб хранили, как зеницу ока или чтоб отдали первому встречному? Что нам от нашего девства? Ненужная помеха к нормальной жизни, девичьи страхи, мужские сомнения, мужской фетиш, мужская выдумка. Почему так из-за этого растревожился? Почему так боялся меня взять? Чего боялся? Лишить меня девственности? Узнать, что не девственница? Изначальное право собственности? Страх перед сравнением, на которое я обречена? Считала себя целой до Катиного рождения, потому что не было ни боли, ни крови – вот что смутило его ум да и меня смущало немного. Не помню, не знаю, когда и где, скорее всего еще раньше, когда шуровал там пальцами, у нас этот период растянулся на месяцы из-за его нерешительности и моего страха.

Страх потерять то, чего уже не было?

У него вошло в привычку, и мы давно переступили этот порог, а он все еще начинал с обычной своей пальцевой прелюдии и доводил до исступления, пока не принимался за дело всерьез, а все равно расставались, утомившись, но не насытившись. Зачем мне его вездесущие пальцы, когда есть другой, специально для этого предназначенный орган? Небольшой, ладный, аккуратно уложенный на мошонке, домашний, прирученный, крепкий, но неопасный. И даже когда вздувался и вставал, не казался таким безобразным и таких катастрофических размеров как папашин – или это тогда так казалось, когда я не доставала папаше до пояса? Или от страха? Оказался еще более стыдлив, чем я, что было особенно странно по сравнению с папашиным бесстыдством, хоть и тот чего-то стеснялся, комплексовал и даже мамашу трахал в кальсонах. И меня, помню, держит голенькую на коленях, а сам в голубых кальсонах с ссакой, с тесемками, с торчащим из ширинки и задранным кверху чудовищным фаллом – осторожно гладит меня пальцами между ног, а другой рукой дрочит свой обросший синюшным мясом хрящ, источник моей жизни и изначальной, с детства, порчи, который давно уже сгнил и истлел – по законам природы, первым из всего его мертвого тела.

А фаланги его длинных, как у пианиста, пальцев целы, наверное, до сих пор, я держалась за указательный, когда мы вместе гуляли – вплоть до того дня, когда потерял меня на демонстрации. Потом какой-то провал в памяти, пока тот же самый указательный не обнаруживаю у себя на лысом тогда еще лобке, все позже, чем у других, физически недоразвитая, месячные у всех в классе уже начались, кроме меня, а еще боялась, что, в отличие от других, уже не девушка, хотя точно не знала, но это все позже, а тогда папашин гибкий палец двигался сомнамбулически и осторожно вглубь, я и проснулась оттого, что он там тихонько орудовал, боясь разбудить, голенькая, маленькая у него на коленях, ростом года на два меньше, чем положено, а сколько на самом деле? легко сосчитать, мать в больнице рожает ему новую на будущую потеху, а папочка соблазняет старенькую, восьмилетнюю, маньяк, одержимый, безумец, ждал не дождался, чтоб с вожделенной целкой остаться один на один в их новой отдельной, и не было ни противно, ни страшно, только слегка щекотно, потому что палец, а не член, который рядом и отдельно от нас обоих, сам по себе, как чужой, папаша сам испугался, когда я открыла глаза, отдернул руку, бросил меня обратно в кровать и выбежал из комнаты, засовывая гениталии обратно в кальсоны, а те туда не лезли, было смешно, я повертелась еще немного в постели и опять заснула. Приятно и щекотно, как еще раньше, когда купал собственноручно в ванной, но потом мамаша запретила почему-то – я плакала, она ни в какую. А как-то велела ему наказать меня за разбитую банку с вареньем – снял трусики, несколько раз шлепнул, а потом палец туда просунул, но я вырвалась, убежала.

Мне было восемь, а сколько папаше? Моложе был, чем я сейчас, мужчина в соку, высокий, красивый, голубоглазый, как я им гордилась, когда вместе шагали и женщины оборачивались. Даже мамашины подружки, когда она замуж шла, говорили ей, что не пара, намучится с ним. И как ей только удалось подцепить его?

А испугалась вечером, когда вернулся из роддома вдрызг пьяный и стал лапать – вырвалась и заперлась в уборной. Вот тогда и разъярился и дверь стал выламывать. Так бы может и не решился, сама спровоцировала, сопротивляясь. Дверь трещала, было страшно, как во сне или в сказке. И помощи ждать неоткуда, потому что отдельная квартира, еще краской пахнет, а мамаша в больнице – рожает слабоумненькую. И обе-две корчимся от страха или от боли, как во сне или в сказке. А был ли пьяный или только притворялся?

Не знаю, и спросить уже не у кого. Не у мамаши же.

А мамаша пришла с куском плачущего мяса, еще без имени, папаша пьяный, теперь уж точно по-настоящему, у меня ангина, мамаша издерганная, молока мало, потом грудница, папаша в загуле, у меня температура выше сорока и галлюцинации, кусок мяса без имени заходится в плаче, скорей бы умерла, думаю, сама умирая, а потом улучила момент и все мамаше выложила, возбуждаясь и захлебываясь и дополняя подробностями, которые позабыла или выдумала. Мамаша слушает, слушает весь этот мой горячечный бред, а потом реальность и воображение стали выдыхаться, глаза слипаются, вся горю, она смотрит на меня пытливо и зло, хватает за плечи, трясет что есть силы и кричит шепотом: «Не выдумывай. Этого еще не хватало», и плачет.

Этого еще ей не хватало! А я была тогда страшной врушей, так что уже не отличала, что происходило на самом деле, а что в моем воображении, жила в мире фантазий, подключая иногда к ним мамашу и, ввиду безуспешности попыток, решив стать писателем, но такого предательства от нее никак не ждала, хоть и жалко ее, но себя жальче, с тех пор и замкнулась, папаша пил, или делал вид, что пьет, и безобразничал, сестричка заходилась в плаче и все никак не умирала, цепкая оказалась, мамаша извелась, жизни никакой, вот я и покинула похабный этот мир и была то птицей, то принцем, то писателем, то парусом, то зáмком – в зависимости от того, что читала, что думала. А потом стала заносить измышления на бумагу, неистово заниматься онанизмом и влюбляться в учителей – натурально, литературы. И все по отдельности – никакой связи. А с Осей ходили в театр и филармонию, знала, что влюблен, но и представить с ним ничего подобного не могла, ждала принца, а ровесники побоку.

Продолжение следует

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.