Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Соседство по жизни. Окончание

К 35-летию со дня смерти Сергея Довлатова.

Окончание. Часть Первая. Часть Вторая.

Мыши кота на погост волокут (пропущенная глава).

……………………………………………………………………………………

Мой сосед Сережа Довлатов

Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.

Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. В нашем и без того немногочисленном военном поколении мало долгожителей.

Вспоминаю Слуцкого – его точный стих про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…» А сейчас – сходит со сцены. Поколение на излете.

Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.

Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, – попенял я ему однажды.

А кто еще нас пожалеет, кроме нас самих? – парировал он. – Меня – никто.

Обмен репликами получался у нас клевый. Помню, мы тогда говорили о женщинах. Я завел было разговор на сюжет дефлорации.

Не пришлось, – оборвал меня Сережа.

А?.. – удивился я.

Это она меня скорее дефлорировала, – ответил Сережа и пожаловался, что в лучшем случае он у женщины второй.

Это что! – сказал я. – Куда хуже, когда не знаешь, первый ли ты.

Чтобы уйти от излишнего серьеза, он пересказал подслушанный им девичий разговор на переговорном пункте в Пушкинских Горах. Еще до того, как тиснул этот подслушанный, а может, и вымышленный – кто знает – разговор в свою книжку. Не думаю, впрочем, что мне одному пересказал: такая замечательная находка. Реал – полуфабрикат, сырец для художника, даже если Сережа что-то похожее слышал, то додумал, отточил до блеска – сначала в разговоре, а потом на бумаге.

Ты меня слышишь?! Ехать не советую! Тут абсолютно нет мужиков! Многие девушки уезжают, так и не отдохнувши!

Мне ужасно понравился этот эвфемизм, и я хотел быть на уровне: – Не солоно е**вши, – сказал ему в тон.

Сережа прыснул в кулак, но потом, продолжая смеяться, сказал: – Грубо.

И тут же добавил: – Грубо, но точно.

Потом мы долго еще рассуждали о сексе, о ревности, о любви. И о том, как трудно женщину уестествить – не только физиологически.

Не можешь удовлетворить, так хотя бы возбуди, – сказал Сережа.

Не можешь удовлетворить, так хотя бы рассмеши, – сказал я.

Это нам запросто! – обрадовался Сережа.

Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его «Иностранкой» и моей «Операцией „Мавзолей“», в которой я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркской братии, понравился «Филиал», который он

по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа «Пять углов» и журналистских замет о поездке в Лос-Анджелес на общеславянскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, а у других его читателей из общих знакомых не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без амока, без любовного наваждения «Я вздрагивал. Я загорался и гас…», а я знал «Марбург» наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.

Я бы определил жанр «Филиала» как роман. Несмотря на скромный объем. Какое это имеет значение? Любовный роман высокой пробы и личного накала. Пусть художку и нельзя рассматривать как документ, тем более псевдодокументальную прозу Довлатова, но и то сказать, что он не был горазд на выдумки, а скорее дополнял, искажал, преображал реальность как художник, балансируя между поэзией и правдой, а если откорректировать Гёте – между правдой и вымыслом, так-то будет точнее, Иоганн Вольфганг! Наш поэт был ближе к истине, чем немчура: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Тем не менее нашлись люди, которые узнали в героях этой повести-романа самих себя и не возрадовались – наоборот. Включая главную героиню, которая восприняла роман буквально и написала опровержение размером в 400 страниц, ловя покойного автора на подтасовке фактов. Что, по меньшей мере, странно по отношению к художественной прозе.

Как бывает абсолютный слух, у Довлатова было абсолютное чувство юмора. «Юмор – инверсия жизни, – говорил он. И тут же себя поправлял: – Юмор – инверсия разума». Представьте Кафку с чувством юмора, которого у него не было. Так вот, Довлатов – это Кафка с юмором. Находятся, правда, критики-мемуаристы, которые упрекают Довлатова, что он жил под лозунгом «Смешить всегда! Смешить везде!» Это был вовсе не лозунг, а настоящий, особый, редкий штучный талант. К тому же далеко не единственный у Довлатова-писателя.

В главе «Сплетни и метафизика» я привел одно из сообщений, которое заканчивалось: «Надеюсь, что с котом все в порядке будет…» Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Якова Моисеевича у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, «личность»). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев, Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, приблудные, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, пытаясь разыскать ее хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.

Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке, тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек, и Лена Довлатова Сережин подарок показала мне, но заначила.

Было время, он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой – копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): «Володище, я приобрел для вас такую статуэтку – закачаетесь!» Называл он меня Володище или Вольдемар – по контрасту с моими субтильными габаритами, а теперь меня зовет Вольдемаром его вдова.

В фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» я рассказал об этих Сережиных подарках и показал их, в том числе древнегреческую статуэтку похабного бога Приапа с огромным эрегированным фаллосом.

После премьеры моего фильма на Манхэттене ко мне подошел возбужденный молодой человек и спросил меня о моей сексуальной ориентации. Я вынужден был его разочаровать – сказал, что традиционалист и пенис как таковой меня не волнует – только вагина!

Особенно одна.

И тут я вспомнил, как мы с Довлатовым говорили о крутом националисте, подпольщике Жене Вáгине, и Сережа вдруг прервал разговор вопросом:

Знаете, как зовут его жену?

Вопросом на вопрос, или как здесь это называют whataboutism:

Откуда мне знать? Какое это имеет значение?

Еще какое! Жена Вагина – Вагина.

И первым же рассмеялся своей шутке.

Мне кажется, Сережа привирал, называя ничтожную сумму, которую тратил на кошачьи сувениры и античную похабель. Он был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне – у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача – печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами – ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.

Слушая его «мемо» на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь, – столько времени прошло, контекст утерян.

Вот, к примеру:

«Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем, имейте в виду, что… Надеюсь, что вы ненадолго уехали».

Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня бог, никак не припомню, чтобы брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького?

А в другой раз интересовался: «Как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?» Сборников ее стихов и прозы у меня самого навалом – может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?

Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди «ахматовских сирот» были два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один – ладно промолчу (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:

Хорошо, что это вы говорите, а не я.

К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи мало чем отличаются от песен Утесова.

В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио «Свобода», откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно – «мониторинги», дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти «курьерные» функции взял на себя Боря Парамонов – спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен – для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб – сам предлагал свои услуги.

Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, – с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал сам, – хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.

Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова, – он не дожил до 49-летия десяти дней. Переписка в оба конца – на тот свет и с того света: я поздравляю с днем рождения мертвеца, а он присылает мне посмертный отзыв о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда».

Почтальоном – вдова. Еще один макабр!

У меня есть два некрологических рассказа – «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Моя мама и Сережа умерли с разницей в три месяца – оба раза я был в отъезде. Отсутствие как присутствие. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение – литература. Прозаиком я стал в 90-м году – результат этой сдвоенной потери. Некрофильский толчок. Страшно сказать: смерть – как вдохновение, потеря – как творческий импульс. «Три еврея», моя одинокая удача, возникли на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть чудом – как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…».

Бродский, наверное, прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть мне было и обидно. А тут меня понесло: рассказы, романы, мемуары. За скобками – статьи, эссе, скрипты и наши с Клепиковой политологические триллеры. Смерть Бродского еще больше укрепила меня в моих намерениях: я обязан работать за мертвых.

В меру отпущенных сил. Вот тайный двигатель, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту: «Ну, вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост», – говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера.

За «Призрак, кусающий себе локти» меня здорово тогда обложили – что под литературным персонажем протащил Довлатова. Даже Лена Клепикова отчасти согласилась с моими критиками, хотя и признавала, что кампания против меня оркестрована. Признаю: тащу в прозу все как есть. Сырьем. В результате – литературный полуфабрикат, считает Клепикова. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать ее. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.

Так не один же к одному, возражал я. Из друзей перевел в приятели. Якова Моисеевича, его небольшую и безобидную, если не считать сексуальных приставаний, таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни – наоборот. В «Призраке, кусающем себе локти» я хотел сказать то, о чем вынужденно умалчиваю здесь.

В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ зашкаливает в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда – неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после «Попрыгуньи», герцог д’Альбуфера – с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский посмертно мстил Довлатову за то, что тот в «Иностранке» изобразил похожего на него резонера, хотя Сережа сожалел об этом и незадолго до смерти послал Марку покаянное письмо. Но Поповский его так и не простил.

После «Трех евреев», которые вызвали самый большой литературный скандал в эмиграции, а потом в России, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как «Призрак, кусающий себе локти» (до суперрезонансных «Post mortem» и «Кот Шрёдингера»). Не сама по себе повесть, сколько ее главный герой, в котором многие читатели опознали Довлатова. Резонанс был еще тот! Кто-то, помню, назвал меня бикфордовым шнуром, поднесенным к русской литературе.

Вот что еще любопытно – хотя повесть опубликована была в Москве (в ежеквартальнике Артема Боровика «Детектив и политика» и в моем сборнике, на обложку которого я вынес название «Призрак, кусающий себе локти»), скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. «Новое русское слово» несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию помянутый публицист Марк Поповский статьей «Зачем писателю совесть?» – он узнал себя в герое Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля: «…именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля», «Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа», «Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества». Заодно Марк подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его «Призраком…».

Что же получается? Довлатов – родоначальник пасквилянтского, либо, как называли его изустно, обсирательного, жанра, а Соловьев – его последователь? Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? Окрестная реальность – кормовая база писателя.

Та же история у меня повторилась с другой повестью – «Сердца четырех» (также в ежеквартальнике «Детектив и политика» и в упомянутом моем сборнике). В описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова. А потом пошло-поехал: «Кумир нации» – это Евтушенко, «Живая собака» – Бродский & Кушнер, «Еврей-алиби» – Боря Парамонов, «Некролог себе заживо» – Игорь Ефимов, «Дочь своего отца» – Надя Кожевникова, а Довлатов с Юнной Мориц – в докурассказе «Уничтоженные письма». «Post mortem» и говорить нечего – вылитый Бродский, и там же – Евтушенко, Шемякин, Кушнер, Бобышев и снова Довлатов, куда от него денешься. Особенно я не рыпался: пусть говорят. Но человек не равен самому себе – привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой – своему прототипу. В довлатовских книга я публиковал несколько своих проз – там, где Довлатов помянут много раз.

Я принял участие в той дискуссии в «Новом русском слове» дважды. Сначала статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я (мне не впервой), следующей статьей – «В защиту Владимира Соловьева».

Поиски прообразов литературных персонажей – занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных случаях, как Карнавалов – Солженицын у Войновича в «Москве-2042» либо Кармазинов – Тургенев у Достоевского в «Бесах». Я уже говорил об этом – не грех и повторить. Однако пародия – не копия и не клон, писатель – не ксерокс и не сканер. С другой стороны, пародия – не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия в «Новом русском слове» возвращала читателей к той примитивной эпохе, – примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном. Об этом я и писал, отвечая зоилам Сергея Довлатова и Владимира Соловьева.

Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили на наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллсе, мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели. Лот художества достигает большей глубины.

Спустя еще некоторое время я участвовал из Ситке, бывшей столице русской Аляски, где гостил у моего сына, в телепередаче, приуроченной к годовщине смерти Довлатова. Мой собеседник из Нью-Йорка весьма критически отзывался о книгах Сережи, да и о нем самом был невысокого мнения: «Как будто он все время принимает сам себя в Союз писателей…» Я защищал Сережу, но мне показалось, что его зоила больше раздражал довлатовский китч, чем довлатовская проза. Он полагал, что китч выше таланта Довлатова, а я убежден в противоположном: китч снижает такого одаренного прозаика, как Довлатов, упрощает и уплощает его. Даже его бывшая жена (первая) выпустила не очень одобрительную книжку про его прозу. Но Довлатов не несет ответственности за посмертную мифологизацию Довлатова. Он бы в гробу перевернулся, узнав про себя, что гений, как его время от времени величают. Вряд ли его бы обрадовала книжная индустрия по имени «Довлатов». А эта наши с Леной Клепиковой книги о нем? А переименование угла 108-й и 63-й в его честь: Sergei Dovlatov Way? Когда нью- йоркский мэр подписал петицию, Лена Довлатова сбросила мне по электронке два письма подряд – успеваю, соединив в одно, вставить в этот текст:

«Володя, вы кладезь и впередсмотрящий новостей. Это уже что-то началось… Даже не знаю, как на это реагировать. Как все повернулось. Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом.

Может, это в ответ на мое предположение, что, может, существует другой мир, где жизнь идет гораздо более мощная, чем на Земле? Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».

Не знаю, не знаю. Может, Сереже лучше не знать о нашей земной суете, пусть даже напрямую связанной с ним? Точнее, с его именем, как та же топонимика, типа здесь каждый камень Ленина знает. Топонимика как часть фетишизации Довлатова.

Когда схлынет китч – sic transit gloria mundi, – мы увидим настоящего Довлатова и сможем оценить его прозу трезво, честно, объективно.

Возвращаясь к автоответчику. Вот несколько «киношных» реплик Довлатова – приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм. Либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с «Невыносимой легкостью бытия»:

Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере.

Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому – нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.

А в другой раз приглашал на кинопросмотр:

Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм „Человек с бульвара Капуцинов“. Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.

Каждое лето мы разъезжали с палаткой – а потом даже для пущего комфорта с двумя – по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскильских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда повез Лену Довлатову забрать с дачи Изи Шапиро восьмилетнего мистера Николаса Доули, как величал сына Сережа, – и еще: «Маленький заводик по производству положительных эмоций»! В тот день Коля узнал о смерти отца. Я смотрел на них из окна второго этажа – во дворе какая-то женщина с безуминкой в глазу играла на киборде, Коля делал восьмерки на своем велике, а Лена терпеливо ему что-то втолковывала. Как немое кино. Я стоял и плакал. Уже было поздно, когда мы поехали в Нью-Йорк, Коля попросился на переднее сиденье: «Как с папой…», я предложил заехать по пути в какой-нибудь пристойный ресторан, но Коля настоял на «Макдоналдсе».

Вот подряд три Сережины приглашения на кино, которые я обнаружил однажды, вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:

Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем.

Я… мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час… или в два вернемся, и вот… Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еще в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.

* * *

Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали… Алё!..

* * *

Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если… Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.

Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже – как он спивается и погибает. Сережа его сморел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими.

Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.

Как убили Довлатова

О смерти Довлатов думал много и часто – особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев, – ложь во спасение, – что у него цирроз печени. Хотя свое здоровье – точнее нездоровье – постоянно обшучивал, перефразируя то Крылова: «Рак пятится назад» – когда онкологический прогноз не подтвердился, то Некрасова:

«Цирроз-воевода с дозором обходит владенья свои». Шутки шутками, но мысли о смерти были неотвязные – куда от них денешься? Особенно в периоды депрессии, которую он однажды очень точно определил как «мрак души». В «Записных книжках» есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:

«Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой».

«Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь: „А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?“»

«Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается история».

«Божий дар как сокровище. То есть буквально – как деньги. Или – ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда – боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем.

И еще – что умрешь, так и не потратив».

Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя «Ардиса», он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Смерть безобразно равняет всех со всеми.

Смерть – не страшилка, а стращалка, – добавил я, стараясь его утешить, а заодно и себя.

Сережа как-то странно на меня глянул и продолжал пугать. Я бы заподозрил в нем садистические наклонности, если бы это не был чистейшей воды мазохизм. Садомазо? Довлатов чувствовал дыхание смерти у себя за спиной – это уж точно, что смерть не застала его врасплох.

Хочу, однако, перебить это посмертное «соло» Довлатова его шуткой.

Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но и с возрастом, оставаясь в собственном представлении «Сережей», как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Терпеть не мог, когда его называли Сергей, а уж тем более – Сергей Донатович. Время от времени он не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба – военного разлива.

Когда умер наш с Леной друг и переводчик Гай Дэниелс, Довлатов странно как-то отреагировал: «Умирают нужные люди». Было это уже после смерти Карла Проффера, который издавал в своем «Ардисе» Сережу. Самоубился общий знакомый Яша Виньковецкий, и Довлатов рассказывал такие натуралистические подробности, словно сам присутствовал, когда тот повесился. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку, и ему было о чем рассказать, а вышло наоборот: Бродский сочинил о нем путаный мемуар. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину – а тот, слава богу, жил и жил: сначала как человек, потом как овощ. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:

Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он, в общем, совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.

На самом деле у Шмакова был СПИД, его быстро скрутило.

О смерти Довлатов говори часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай: в частности, не хотел, чтобы печатали его письма и скрипты, хотя именно по его радиопередачам, «пропетым» – ну да, типа речитатива – чудным магнетическим баритоном, узнали его в России задолго до того, как там была напечатана его проза.

Как-то, уже в прихожей, провожая меня, Сережа спросил, будут ли в «Нью-Йорк таймс» наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его – будет, и с портретом, как и оказалось.

Есть такое понятие «усталость металла». У Довлатова определенно была усталость жизни, касалось ли это душевной изношенности или оскудения литературного таланта. Ладно, пусть будет эвфемизм: упадок писательской активности. В одну из наших последних прогулок – Сережа, Яков Моисеевич и я – он вдруг остановился и скорее сказал прозой, чем продекламировал, да так, что пушкинские строки стали как бы его личным признанием:

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты;

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты.

Мне было как-то неловко, и я сказал пошлость:

Ну, на самом донышке что-то осталось? Какие-нибудь желания?

Безжеланные желания, – сострил Сережа и стал рассказывать какую-то жутко смешную историю.

Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная радиохалтура, что бы там ни говорили его коллеги на «Свободе» с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару, – погибель.

Можно и так сказать: угощал обычно он, а спаивали – его.

Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья- выпивохи и женщины-е****щицы. У меня записан рассказ одной из них, с которой он встретился незадолго до смерти, – та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что «через ее п**** прошла вся эмигрантская литература». Жара, коньяк, да еще и трах – не лучшее меню для больного человека. К тому же кондиционер не работал.

И тогда она сказала мне ужасную фразу: «Он так старался! Весь в поту. Я виновата в его смерти». Так, не так – не мне судить, это ее mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.

Он мог еще протянуть, если бы судьба, которая шла за ним по следу, «как сумасшедший с бритвою в руке», не прибегла к посторонней помощи, а именно к двум представителям того самого быстро растущего у нас в Америке нацменьшинства, которое гордо именует себя La Raza.

Как обычно, Сережа просыхал у своей безотказной брайтонской полюбовницы Али Добрыш, которая принимала его таким, как есть, и, как всегда, отпаивала молоком, и он поглощал его в неимоверных количествах – как он сам говорил, бочками. Его мучили босховские кошмары, которые он называл «смертными видениями». Хотя на этот раз предсмертные видения, но откуда ему было знать: выкарабкивался же он прежде – почему не сейчас? Мы судим о будущем, исходя из прошлого, хотя будущее беспрецедентно – в нем может случиться что угодно, чего не было прежде. Смерть, например, которая случается у человека только единожды.

Я не знаю, какие у Довлатова были смертные-предсмертные видения на этот раз, но вспоминаю те, которые он пересказывал мне по телефону в один из предыдущих запоев, и я, будучи юзер, как любой писатель, использовал их в моем романе, Сережа похвалил меня за них, но добавил, что роман все равно не вытягивает. Именно тогда мы с ним и обменялись негативными комплиментами – он об «Операции „Мавзолей“», я об «Иностранке». По нулям.

«Нет, не страх, а ужас…» – его собственные слова, когда он мне названивал из Бруклина. Что-то про скорый поезд, который не останавливается на той станции, на которой он оказался, а ему на этот поезд позарез, и вот – чудо! – поезд этот замедляет ход.

Я стою на платформе, на которой нет никого, кроме меня, но поезд каким-то странным образом не удаляется, а отдаляется от платформы, как будто невидимый стрелочник переводит его на соседнюю ветку. Я спрыгнул с платформы и бегу через рельсы, поезд тормозит, и это товарняк. Какой-то человек с лязгом отодвигает дверной засов специально для меня, а там коровы на убой. Я просыпаюсь, я спасен, но я продолжаю спать, это я проснулся во сне, мне снится другой сон наяву, как некий маленький человек – нет, не вы, Володя, незнакомец! – руки в брюки, а когда он вынимает их из карманов, в каждой руке у него огромный стоячий член, и он размахивает ими перед моим носом, что бы это значило, Володя, вы у нас специалист по Фрейду? А потом, наоборот, здоровенный амбал, больше, чем человек, насилует мою жену – не по страсти или похоти, а токмо по дикой злобе. Она плачет тихо и безнадежно, и я не могу ничем помочь, потому что это я насилую Лену за то, что она меня ненавидит, и это не во сне, а наяву. Я весь в сперме, противно, с детства не было поллюций, а здесь весь в сперме и блевоте, и Аля за мной убирает и ведет в душ.

Так было и на этот раз. Душ не помог, Довлатову было все хуже и хуже, Аля вызвала «скорую», Сережу заставили приседать, а потом уложили на спину и накрепко пристегнули ремнями к носилкам. Але не позволили поехать с ним, потому как она ему никто.

Слово Иосифу Бродскому:

«Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день, в машине „скорой помощи“ в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам».

По другой версии, Довлатова по пути растрясло, и он, лежа на спине и привязанный к носилкам, захлебнулся в собственной блевоте. He choked on his own vomit – слова шофера той «скорой», а на самом деле труповозки.

Жуткая смерть.

Вскрытие показало, что все органы в полном порядке. Юридически смерть Сергея Довлатова следует классифицировать как непреднамеренное убийство.

Когда он умер, Нора Сергеевна, с которой у него пуповина была не перерезана и которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:

Как вы не понимаете, Володя! Я потеряла не сына, а друга.

Услышать такие слова от матери было жутковато.

Я пожалуюсь Иосифу, – грозилась она мне, когда прочла в моем мемуаре о Сережином алкоголизме. Я первым упомянул об этом, а потом пошло-поехало.

Приехал, помню, из Москвы Сережа Каледин, автор нашумевшей «новомировской» повести «Смиренное кладбище», и неделю стоял на постое у Довлатовых, смущая покой бедной Норы Сергеевны. Мало того что тоже писатель, так еще и Сережа – Лена Довлатова на мой запрос подтверждает, что «для Норы, конечно, было болезненно. Для нее все было тогда и потом, до самого конца, болезненно. Я даже уже забыла, что все это было».

Когда Нора Сергеевна умерла, согласно ее завещанию, ее подселили в Сережину могилу – ночью, тайно, нелегально, за мзду. Даже смерть их не разлучила. Наоборот, смерть-то их и соединила.

Навсегда.

Трагедия веселого человека.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x