Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Соседство по жизни. Часть Вторая 

К 35-летию со дня смерти Сергея Довлатова.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Продолжение. Началo – Часть Первая

Купив «Новое русское слово» и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе, главном нашем интересе в жизни. Что нас с Сережей больше всего объединяло, при всех вкусовых несовпадениях и разногласиях, так это – по Мандельштаму – «тоска по мировой культуре».

Как раз «приемы» друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч – отсюда возбуждение Сережи в связи с «козлом»:

Володя, добавление к предыдущему mes… предыдущему messagе’у.

Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.

А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:

Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел… Я думал, может, мы что-нибудь съедим? По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают.

Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.

Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде. «Мне все равно, чем набить мое брюхо» – его слова. Куда больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени делал он замечательно – из трех сортов мяса, ловко скручивая купленное у китайцев специальное тесто, которое называется skin, то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.

Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас.

Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что… Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.

Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была и вовсе пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться – слишком велик разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человек семейственный, несмотря на загулы, и крепко любил свою жену, боялся ее потерять. «Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует», – говорил он мне – при ней – полушутя-полусерьезно. «И меня – тоже», – не сказал я, глядя на красивую Лену. Мы сидели на кухне, чаевничали, и вдруг Лена вскочила и бросилась за пролетевшей мухой. «Если бы ты была такой прыткой в постели!» – сказал Сережа, возбужденный, как обычно.

Лена глянула на него отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивал, зато она брала реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считали ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю – знаю, – что это не совсем так. Совсем не так! Всё держалось на одной Лене. На плечи этой удивительной женщины легла ответственность не только за семейный очаг, но прежде всего за детей – Катю и Колю. Если бы не этот поневоле выработанный, благоприобретенный иммунитет, не уверен, что Лена выдержала бы весь этот семейный ад. Welсome to the Hell, как сказал Великий бард. Добро пожаловать в ад!

Сережа дико Лену ревновал, считал самой лучшей и гордился ее красотой, хотя само слово «красивый» было не из его лексикона – по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой). Одна из лучших у него книг – «Наши», о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет – через родных и близких. Я ему прочел на эту тему мое любимое у Леонида Мартынова стихотворение – ему тоже понравилось:

И так как они не признали его,

Решил написать он себя самого.

И вышла картина на свет изо тьмы…

И все закричали ему: – Это мы!

За месяц до смерти Сережа позвонил мне, рассказал о спорах на радио «Свобода» о моем «Романе с эпиграфами», который, с легкой руки московского издателя, стал теперь «Тремя евреями», и напрямик спросил:

Если не хотите дарить, скажите – я сам куплю.

Он зашел за экземпляром романа, в издании которого принимал косвенное участие: дал дельный совет издательнице по дизайну обложки и увидел сигнальный экземпляр раньше автора – когда явился в нью-йоркское издательство Word по поводу своих собственных книг, до которых так и не дожил: его «Филиал» и «Записные книжки» вышли посмертно.

Так случилось, что мои «Три еврея» стали последней из прочитанных им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы.

Сначала от издательницы Ларисы Шенкер – что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы. «К сожалению, всё правда», – сказал Сережа, дочитав роман. Лена Довлатова повторила Сережину формулу в двухчасовом радиошоу о «Трех евреях» на «Народной волне» (Нью-Йорк). Да – к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде всё сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы – мой шедевр, как считают многие.

И из России никто бы не уехал: ни Бродский, ни Довлатов, ни мы с Леной.

А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал – считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами – мы готовились к нашему привычному в это тропическое в Нью-Йорке время броску на север.

Вы можете себе позволить отдых? – изумился он. – Я не могу.

И в самом деле – не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал – писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал, – весь выкладывался.

Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленным неудачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.

Его раздражительность и злость отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухой и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алкоголизм? Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:

Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Кто начал пить, тот будет пить.

Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать, – его собственное сравнение из неопубликованного письма. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в «Нью-Йоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. Кстати, гонорар от «Нью-Йоркера» – три тысячи долларов (по-разному, поправляет меня Лена Довлатова) – он делил пополам с переводчицей Аней Фридман. Таков был уговор – Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.

Сережа, конечно, лукавил, называя себя литературным середнячком. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственно недо- либо, наоборот, переоценивать своих современников. На долю Довлатова выпало и то, и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.

Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу – не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.

Я написал трагически много – под стать моему весу. На ощупь – больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием «Один на ринге». Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид – фундаментальный.

Это я к тому, что не бездельник и не денди.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова.

Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась, где его не признавал благонамеренный официоз и третировали писатели «самых честных правил», для которых он был никто. Вот из другого его письма Юнне Мориц – опять-таки уничтоженного ею.

Я убедился с горечью, что вы не потерпите моих скромных литературных дерзаний. А турнир приматов не для меня. Я не стану подвергать вас дальнейшему чтению. Найду себе других читателей – военнослужащих, баскетболистов… Я не дуюсь. В сущности, рассказы к ним и обращены. И реальны лишь те мерки, на которые эти сочинения претендуют. Шило – страшное оружие, но идти с ним на войну глупо.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова

С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та «сущая ерунда», на которую претендовал, так и осталась мечтой.

Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь Его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят.

Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио «Свобода»:

Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на х**!»

Юра – это Юра Гендлер, заведующий русской службой нью-йоркского отделения «Свободы», наш, фрилансеров, общий работодатель и благодетель.

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ НА 108-й УЛИЦЕ, КУИНС, НЙ. Фото: Изя Шапиро.

Хоть Сережа и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные соки – ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гуггенхайма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров – что недостаточно расхвалили.

В том числе – Бродского, другой протеже которого – Юз Алешковский, объявленный им «Моцартом русского языка», – Гуггенхайма хапнул. В отместку или просто из злоречия Сережа рассказывал, что с ужасом наблюдал в супермаркете напротив своего дома, как Юз преспокойно кладет за пазуху огромный кус мяса – в качестве приношения к довлатовскому столу. Так или не так – за что купил, за то продаю. В «Записных книжках» Довлатов заменил мясо на колбасу, а ворюгу назвал «знакомым писателем». А с Юза станет, у него сознание уголовника, как был урка, так и остался, мне ли не знать. Да и в тюрягу он попал не за политику, а за угон машины – не в укор ему будет сказано. Одно время мы с Юзом тесно сошлись – в Коктебеле, где я ему сосватал его будущую жену, а он, прочтя в рукописи «Трех евреев», посоветовал мне, нарушив сюжетную и хронологическую канву, перемешать главы, что я и сделал – спасибо, Юз!

Нельзя сказать, что Бродский Сереже не помогал. Напротив. Рекомендовал его на международные писательские конференции в Вене и Лиссабоне, где нарисовал его портрет, на котором Сережа перерисовал себе нос, несмотря на пиетет перед гением, и где Довлатов не выдержал напряга и нырнул в стакан, а потом гордо рассказывал, что к трапу его волокли два нобелевских лауреата – Чеслав Милош и Иосиф Бродский. Свел его с переводчицей и с литературным агентом.

А главное – снес его рассказы в «Нью-Йоркер», а когда этот самый престижный литературный журнал в Америке стал регулярно Довлатова печатать, Бродский будто бы запаниковал, я уже писал об этом, но вот точная Сережина реплика, вспомнил. «Пригрел змею на груди, – хихикая, прикалывался Довлатов. – А теперь завидует мне – знал бы, ни за что не порекомендовал!» – шепотом сообщил мне Сережа, словно боясь, что гений его услышит. Слегка переигрывал.

Одна наша общая знакомая даже жаловалась, что, если бы Бродский помог ей, она бы стала Довлатовым, а так была и осталась никому не ведомой Людой Штерн – таланты равны, а Бродский почему-то решил ввести в литературу не ее, а Сережу: снес его рассказы в «Нью-Йоркер», брал с собой на литературные конференции. В том смысле, что у нее слова – и у Сережи слова. А разница между большим талантом и усредненным графоманством – кто ее усечет?

Боря Парамонов, с деревянным ухом на литературу, что нисколько не умаляет его литературной одаренности, тот просто говорил мне, что не дает ему покоя покойник. Даже Лену Довлатову не обошел своим завидущим вниманием: «Хорошо устроилась – избавилась от мужа-алкаша, а теперь стрижет купоны с его славы». Или «живет на ренту с его славы». Не помню точно, как именно он выразился.

Довлатов с Парамоновым работали – и соперничали – на радио «Свобода», где были нештатниками. Как и мы с Леной Клепиковой. Сережа говорил, что антисемитизм Парамонова – часть его общей говнистости. (О человеке, похожем на Парамоху, хоть и не под копирку, см. мою повесть «Еврей-алиби».) А после смерти Сережи Парамонов – не он один! – причислял Довлатова к масскультуре и даже настаивал, что брайтонская рассказчица Анна Левина ничуть не хуже. О том же Вика Беломлинская, но своими словами: «Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы». Все это близко к тому, что написал Владимир Бондаренко в «Нашем современнике» о «плебейской прозе Сергея Довлатова»: «В сущности, он и победил, как писатель плебеев».

На самом деле у Довлатова-писателя – своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность, кларизм его литературного письма. Именно плакальщики, вспоминальщики и литературоведы сводят его к дважды два четыре и превращают в китч. Как-то мне пришлось защищать Довлатова в одной телепередаче, но я так и не понял, что так раздражало его критика – проза или слава Довлатова.

Бог с ними – с анекдотами, пусть и реальными. Как бы то ни было, Бродского и Довлатова связывали далеко не простые отношения.

«Иосиф, унизьте, но помогите», – обратился как-то Довлатов к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав.

Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, – или помогал, унижая, – не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его – и было чего! Опять-таки, не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул «Новое русское слово» и залпом прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:

Иосиф вас вызовет на дуэль.

К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства.

В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку «Звери св. Антония», сказал:

Иосиф вам этого не простит, – имея в виду известное – не только поэтическое – соперничество двух поэтов, бывших друзей.

С Бродским связана и одна-единственная размолвка в наших с Сережей отношениях. Чуть не поругался с ним. Но не поругался и не разругался. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах, пошел на попятную. Потому что согласился со мной или потому что не хотел терять друга и собеседника?

Вот в чем дело.

Солидное американское издательство Doubleday собиралось издать «Двор»

одесско-нью-йоркского писателя Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды Аркадий мне позвонил посоветоваться, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и «бегает» от Аркадия: «Для меня это дело жизни и смерти!» Немного высокопарно, но понять его можно.

С Ричардом Лури я не был лично знаком, но он опубликовал хорошую рецензию на нашу с Леной Клепиковой американскую книгу, и я ему позвонил – почему не помочь коллеге? Сказал Ричарду, что роман Львова уже вышел по-французски, хорошо был принят критикой. Тем же вечером рассказал Сереже эту историю и сразу почувствовал какой-то напряг, но значения не придал. А через пару дней узнаю, что Довлатов, выведав у меня о планах Doubleday, позвонил Бродскому и стал уговаривать, чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил эту публикацию. Не стану здесь подробно пересказывать Сережину географически-шовинистическую теорию, что писательские таланты в России с севера ограничены нашим Ленинградом, а с юга – Харьковом, откуда Эдик Лимонов, Юра Милославский и Вагрич Бахчанян, – Одесса пролетает, как фанера над Парижем. Самое удивительное в этой истории, что Бродский пошел на поводу у Довлатова и

позвонил знакомому редактору в Doubleday.

Чего, впрочем, удивляться? Пытался же он зарубить «Ожог» Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал – по другому поводу, – что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. «А кто еще?» Я даже растерялся от такой самонадеянности. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой Бродский, чем тот, которого я знал по Питеру.

Мне легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу, хоть и не оправдываю. Но ведь Бродский – не прозаик: Аркадий Львов или Василий Аксенов ему не конкуренты, да?

В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов Бродского. Отрицание Львова или Аксенова – частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой: «Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой – том прозы…» Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее – кит или слон?

А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов – подставные фигуры: Набоков – вот главный объект негативных эмоций Бродского. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но Бродский отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации.

Его раздражала слава другого русского, которая не просто превосходила его собственную, но была достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика – вот негативный импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого Бродского.

К счастью, самоуверенное «А кто еще?» было хвастовством, не более! Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми Бродский и вовсе ходил гоголем и распускал хвост. Найман пишет о его могущественном влиянии и в качестве примера приводит рецензию на аксеновский «Ожог».

Это преувеличение со слов самого Оси. И «Ожог», и «Двор», и «Это я – Эдичка!» благополучно вышли по-английски, несмотря на его противодействие. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу Бродского не возымело никакого действия. Его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние Бродского ограничивалось университетским издательством «Ардис» и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) Farrar, Straus and Giroux, но и там не было тотальным. Обычно они давали русскую книгу на две рецензии. Помимо Бродского – Мирре Гинзбург, переводчице «Мастера и Маргариты», которая пользовалась у них бóльшим авторитетом, чем Ося. Как сказала мне Нанси Мейслас, редактор этого издательства: «Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину».

Вспоминаю сейчас, как за полгода до присуждения Нобелевской премии Сережа сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, Бродский не из долгожителей.

Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Когда при их первой встрече в Нью-Йорке Сережа, пытаясь подсуетиться к гению, обратился к Осе на «ты», Бродский тут же прилюдно его осадил:

Мы, кажется, с вами на «вы», – подчеркивая образовавшуюся между ними статусную брешь, шире Атлантики.

С вами хоть на «их», – не сказал ему Довлатов, как потом всем нам пересказывал эту историю, проглотив обиду, – а что ему оставалось? «На „их“» – хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репликантом никогда не был.

Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, Бродский удовлетворенно хмыкнул:

Не посмел бы…

Или такая вот история. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к Бродскому в гости, но тот принимал важного визитера – черного поэта Дерека Уолкотта, будущего нобелевского лауреата. Верный двум своим принципам – не знакомить одних своих знакомых с другими и строго блюсти статусную иерархию, – Бродский заставил Лену и Сережу Довлатовых часа два прождать на улице, пока не освободился.

Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них – не только из меркантильных соображений, как перед литературным паханом, в руках которого бразды правления и распределение благ среди писателей-эмигре, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: «Язык прилипает к гортани». Среди литераторов-русскоязычников шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды – будто он женщина!

Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу – недаром Сашу прозвали «ливрейным евреем». Их антагонизм и составил сюжетную основу моих «Трех евреев». И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата – в частности, из-за тех же моих «…евреев». Мало того что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. «Никогда не видел Иосифа таким гневным», – рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Скушнера «амбарным котом», и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы. Само это посвященное Скушнеру стихотворение – прорыв и взлет в поздней поэзии Бродского. Вот что значит негативное вдохновение!

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке аккурат перед вечером Скушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда, не одному Сергееву: «Посредственный человек, посредственный стихотворец». Ну да, «самая выдающаяся посредственность русской поэзии» – перефразируя характеристику Сталина Троцким.

В долгу как в шелку

Я видел – и помню – Довлатова разным. Далеко не всегда веселым.

Иногда – мрачным, расстроенным. По разным поводам – семейным или денежным, точнее, безденежным – когда «Свобода» сократила ассигнования на нештатников, основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем – Генисом, которые, со слов Аси Пекуровской, составляли его свиту, а оказались – по словам Сережи – «предателями»: не мне судить, да и не больно интересно. Так же как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу. Но никогда не видел Сережу в таком отчаянии, страхе и панике, как в тот день, когда он узнал о публикации своих писем в питерском журнале «Нева».

Эти письма с ламентациями и сетованиями по поводу эмиграции и здешней нашей жизни не просто компрометировали Довлатова в России, но и могли принести ему вред в Америке. На мой запрос Лена Довлатова прислала мне разъяснительное письмо, которое я здесь воспроизвожу с ее разрешения:

«Вольдемар, по поводу публикации писем и неприятностей.

Это были письма к Валерию Грубину, другу Сережи. У того оказался в родственниках, кажется отдаленных, некто Геннадий Трифонов.

Мелкий окололитературный человечек, крошечного роста, невзрачный гомик. Его, кажется, взял на какую-то мелкую работу Дар – для обслуживания разнообразных нужд своей парализованной жены (Веры Пановой).

Когда мы уже были в Америке, годы я не помню, примерно лет уже пять, этого Трифонова посадили именно за гомосексуализм.

Сережа, узнав об этом, активно принялся за его освобождение. Не буду здесь писать, куда и кому писал, с кем по этому поводу общался.

Но какой-то шум поднял. Когда Г. освободили, ему нужно было как-то все-таки жить. А жить становилось все труднее. Я не знаю, на что он претендовал.

Однажды он оказался у своего родственника, друга Сережи, Валерия Грубина. Под водку и необильную закуску были вынуты письма из Америки от Сережи Довлатова. В которых он, иногда поддавшись настроению, писал грустные вещи о себе. И у Геннадия Трифонова возникла замечательная идея поправить свои дела и жизнь. Он выкрал письма у Грубина, состряпал гнусь в духе советских агиток о том, как эмигранту Довлатову плохо. Надрал цитат из писем и отнес в „Неву“. Все это напечатали там. Сережа ничего не знал. Пока это не дошло до „Либерти“, где он зарабатывал немного на жизнь. Что-то он писал по этому поводу в объяснение.

В общем, Трифонов вместо благодарности человеку, который за его ничтожную жизнь (сами знаете, как приходилось в советской тюрьме гомосексуалистам) хлопотал, отплатил сполна гнусной своей статейкой. Абсолютно в советском духе».

Довлатов был журналистом поневоле – главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал Виктор Соснора, «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива – я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Сережа любил разных писателей – Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus – ясный.

Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью «половина второго»:

И не лень вам?

Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструация» в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструацию» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» – я употребил в общепринятом смысле, как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских названиях: я говорил «Вáшингтон» или «Бóстон» с ударением на первом слоге, а на радио придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа сотоварищи обвиняли меня в американизации русской речи.

А то и вовсе нелепица, зашкаливающая в абсурд: я цитирую в своей передаче ирландского поэта Йейтса, а тут вдруг останавливают запись и меня поправляют, кто на Йитса, кто на Йетса, а кто и на Ейтса.

Не помню, какого мнения придерживался Довлатов. Чуть не опоздали с выходом в эфир. Еще помню, как жалился мне Миша Швыдкой, будущий министр культуры, что его интервью все время прерывают и просят изменить ударение в том или другом слове: «В конце концов, кому лучше знать: мне, живущему в Москве, или им, живущим в Нью-Йорке?» А Сережа, помню, поймал меня на прямой ошибке: вместо «халифа на час», я сказал в микрофон, а потом повторил печатно в статье «факир на час». Но и я «отомстил» ему, заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах

нью-йоркского мэра: что-то вроде «доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр». Ну, еврей – куда ни шло, но откуда взяться в Питере итальянцу, а тем более негру!

Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка – все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и системность.

Я видел его в запое – когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры. Я уже пытался описать, каков он был в то утро.

Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле. Блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной; Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… добрая, ласковая, своя в доску!» – расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его, каков есть, полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» – и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа, сбавив на тон пафос, откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Каким – не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу – конь на скаку, горящая изба и русская женщина.

А Нора Сергеевна, его мать-армянка родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей – можно в любом. Помню, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес тогда нечто новое в искусствознание, сказав, что Босх со своими апокалиптическими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.

Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновременно – глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни; жаловалась – ни кола ни двора, голову негде прислонить, тесно, как в коммуналке; и так убого жили все время, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати.

Спасало ли острословие Норы Сергеевны? По крайней мере, скрашивало существование. «Скажите спасибо, что говно не мажу по стенам», – говорила старуха в ответ на какое-то бытовое замечание. Была она не только колкой и едкой, но и ревнивой матерью – единственный сын как-никак! – и не упускала пройтись по поводу Сережиных пассий. Проснувшись рано утром, она подходила к двери спальни, где Сергей спал с очередной барышней, стучала в дверь и спрашивала:

Сереженька, вы с б**дем будете чай или кофе?

Это с его собственных слов.

Сереже вовсе не был чужд садомазохистский комплекс, коли он с удовольствием, смакуя, пересказывал, как она его крыла во время семейного скандала:

Хоть бы ты сдох! Чтоб твой сизый х** отсох и сгнил!

Одно противоречит другому! – смеялся я.

Ну и что? Зато звучит как проклятие.

Или это он смеха ради? Опять-таки, ради красного словца…

Будучи ироником по своей природе, Сережа включал в свою ироническую орбиту и самого себя, а как же иначе? «Он у тебя даже не лежит – он у тебя валяется», – пересказывал он жалобу одной из своих пассий по поводу того самого, которому Нора Сергеевна пожелала отсохнуть и сгнить одновременно.

Сережины сексуальные потенции широко обсуждались в редакции «Свободы». Его низко- и среднерослые коллеги на радио комплексовали, а потому злословили за спиной Сережи. Это Петя Вайль, карьерный интриган (в отличие от интригана-альтруиста Довлатова), сказал мне, что женщины, у которых с Сережей был интим, отзываются прохладно: «Ничего особенного». Мне было неловко слушать, и я быстро свернул разговор, а здесь привожу (как и другие сомнительные во вкусовом отношении подробности) по принципу Светония, автора «Двенадцати цезарей»: «Лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не от того, что считаю их истинными или правдоподобными». Тем более, редакция «Свободы» была тем еще гадюшником, и не только из-за свального греха, то бишь перекрестного секса, в котором Сережа по мере сил участвовал. «Я спал с обеими его женами», – шепнул он мне однажды, кивая на своего радиоколлегу.

Ввиду его габаритов от него ждали подвигов на ложе любви.

А роман с экзоткой-американкой в нашем герметически замкнутом и самодостаточном эмигрантском коммюнити был чем-то из ряда вон выходящим, и Сережа излагал эту свою любовную историю urbi et orbi, всем и каждому, хвастаясь ею и одновременно жалуясь. Что приходится теперь на экзотку тратиться и водить в рестораны, где чашечка кофе стоит 10 долларов.

Зато подучишь английский, – пытались его утешить.

Какой там английский! Единственная фраза, которую я от нее слышу и выучил уже наизусть: «Fuck me hard

Однако возвращаюсь к «Свободе». Помимо и вдобавок к перекрестному сексу, там шла аховая борьба за место под солнцем среди фрилансеров-нештатников, а потому я отчасти был рад, когда мои культурологические скрипты для «Поверх барьеров» поручили читать Рае Вайль, бывшей Петиной жене, и я стал бывать на радио реже, от греха подальше, тем более перекрестного! Еще раз хочу отдать должное Сережиному альтруизму: именно он свел меня и Лену Клепикову с шефом русской службы, и мы стали делать радиопередачи на регулярной основе. Хороший и легкий заработок: 140 долларов за скрипт плюс еще 100 долларов за публикацию в виде газетной статьи.

Спасибо, Сережа!

Еще немного о семейной жизни Довлатовых. Что говорить, дома у них, конечно, был напряг, но какая семейная жизнь без скандалов?

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива

по-своему? Не знаю, не уверен – не факт. Как была счастлива-несчастлива семья Довлатовых, не мне судить. Помню, после очередного семейного скандала Лена с маленьким Колей сбежала к их семейному другу, только что не чичисбею, Грише Поляку.

Сережа расстроился, испугался, являлся к Лене с букетами цветов и в конце концов выцыганил, вымолил у нее прощение и сманил обратно домой.

А однажды, после очередной размолвки, Лена Довлатова позвонила мне втайне от Сережи и попросила свезти ее на распродажу подержанных авто, чтобы хотя бы в этом приобрести независимость от мужа. Я колебался, но в конце концов не мог ей отказать, ведь с ней мы тоже друзья, и мы уговорились на следующее утро, когда Сережа отбудет на радио, поехать на моей «тойоте камри» в Нью-Джерси.

Нашим секретным планам не суждено было осуществиться. Вечером позвонил Сережа, который каким-то образом выведал у Лены о нашем коварном замысле, и устроил мне головомойку с элементами ревности, но главным образом из-за нежелания допустить такую степень супружеской эмансипации: предпочитал иметь жену безлошадной и зависимой от него в смысле шоферских услуг. Всяко было. Вот ведь даже дочь Катя месяцами с ним не разговаривала, а Сережа говорил мне, что целый год: причин не касаюсь, не мое дело.

Хоть бы поздоровалась, – ворчал Сережа по утрам.

Что это изменит? – отвечала Катя.

Сережа, однако, не сдавался и продолжал прессовать свою дочь-тинейджерку:

Ну, почему, почему ты не хочешь со мной разговаривать? Поделиться чем-нибудь, обсудить…

О чем с тобой говорить? Мне с тобой неинтересно!

Катя, побойся бога! Люди платят деньги, чтобы пойти на мое выступление, послушать, о чем я говорю, задают вопросы. Им же интересно!

Идиоты, – ответила Катя.

Так рассказывал Сережа, обнаруживая ироническую изнанку в любой драматической и даже трагической ситуации.

К сожалению, ничем пособить я ему не мог. Однажды, правда, мы с ним чуть не махнулись квартирами. У нас была большая, четырехкомнатная, но когда моя мама отделилась от нас, а Жека, наше единственное чадо, уехал учиться в Вашингтон, в Джорджтаунский университет, наши хоромы стали нам велики, да и хотелось чего-нибудь подешевле. А у Довлатовых теснота, как в коммуналке. Я сообщил о наших планах Сереже – он пришел осматривать квартиру с точки зрения переселения в нее.

Планам этим, однако, не суждено было осуществиться. Мы получили большой аванс на политоложную книгу от американского издательства и решили не дергаться.

За несколько месяцев до его смерти мы вели с ним общими усилиями вечер приехавшего из Москвы американиста Коли Анастасьева. Честно, было скучновато. Единственным развлечением оказалась фотосессия, где нас – большого и малого – щелкал фотограф Боря Ветров. Сережа предложил взять меня на руки для пущего контраста. «Мадонна с младенцем», – пошутил он. Я воспротивился – вид у него был неважнецкий после очередного запоя, из которого он с трудом выкарабкался. На снимках это видно. После вечера мы отправились в ближайшую тошниловку: Коля взял водку, а я джин с тоником. Сережа пил молоко – как всегда, когда отходил после запоя. Он как-то странно глянул на меня и сказал, что еще один такой запой ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал. Грешен. Хотя я ничем ему помочь не мог, но на «совести усталой» какой-то осадок. До сих пор гложет.

И не только это.

Давным-давно, в конце 1967 года, я делал вступительное слово на его единственном в России вечере – в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Но при его жизни так ни разу о нем не написал, хотя одна из моих литературных профессий – критика. Хотя повод был. Мне позвонили с радио «Свобода», с которым я сотрудничал на регулярной основе, и предложили отрецензировать американскую книжку русской прозы, где из живых был представлен один только Довлатов. Почему я отказался? А потом выяснилось, что Сережа сам притаранил эту книжку в редакцию и попросил связаться со мной на предмет рецензии. До сих пор стыдно перед покойником.

Сам-то он обо мне написал: когда на нас с Леной Клепиковой со всех сторон набросились за опубликованную в «Нью-Йорк таймс» резонансную статью об академике Сахарове, полководце без войска, и не опубликованных тогда еще «Трех евреев». Скандал уже набирал силу, и Сережа напечатал в редактируемом им «Новом американце» остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием «Вор, судья, палач». Лучшая у него публицистика. Это не просто статья, но еще и поступок, который требовал личного мужества.

Он печатал нас с Леной в «Новом американце» и сам аккуратно заносил нам домой чеки с небольшими гонорарами – еще один повод, чтобы покалякать. Первым из нас двоих преодолев остракизм «Нового русского слова», он бескорыстно содействовал восстановлению моих контактов с этим главным тогда печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал нас с радио «Свобода», где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями.

Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из «Иностранной литературы» и дал несколько советов, прочтя рукопись эссе «Переводные картинки», которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке Лене.

На промежуток с начала 80-х до самой его смерти и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам книге он написал:

«Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С. Довлатов».

Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем теперь жалею? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался

Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком… Да я и сам о себе все знаю.

Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован: «Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут» – еще одна цитата из «Записных книжек».

Как-то он попросил двух своих коллег по «Свободе» написать предисловие к его сборнику. Они писали тогда на пару, Сережа называл их Бобчинский и Добчинский либо Хайль и Пенис (Вайль & Генис). В предисловии было несколько замечаний, Сережа обиделся, Бобчинский-Добчинский сослались на свободу слова в Америке, Довлатов возразил:

Но не в моей книге!

Уж коли зашла речь о «Свободе», помню, как он возбудился, когда меня путем мелких интриг лишили там голоса под предлогом недостаточной его выразительности и поручили читать мои тексты дикторше. Чего Сережа не одобрил:

Вы, конечно, не Паваротти, но…

У него самого был бархатный, обволакивающий, харизматический голос, и действовал он на слушателей гипнотически. Кто-то иронически назвал Сережин голос сиреной – нет, не сигнальный гудок с тревожным воющим звуком, а полуженщина-полуптица, которая завлекала моряков на гибель.

Во всех отношениях я остался у Сережи в долгу – в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел со «Свободой» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти русские пенаты я обязан ему), помог освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:

Какой-то вы стерильный, Володя…

 

Окончание следует

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 1 голос
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x