Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Розовое гетто: касикофути

Групповой портрет в жанре «Ночного дозора»

Елена Клепикова, Владимир Соловьев, Тоня и Фазиль Искандеры

После публикации в «Континенте» мемуарного эссе о московском независимом информагентстве «Соловьев-Клепикова-пресс» (см. https://kontinentusa.com/vladimir-solovev-amerikanskij-solovev-klepikova-press-2/), читатели любопытствуют о самом писательском коопе, где разворачивался весь этот сюжет. Публикуем в сокращении еще один мемуар Владимира Соловьева, который печатался в его московских книгах «Записки скорпиона. Роман с памятью» (2007) и «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых» (2016). Увы, он снова звучит актуально на злобу дня – сегодня его невозможно было бы тиснуть в России.

Что же такое наш «Аэропорт», каким он был, когда я туда перебрался из зачумленного и загэбэзированного Питера? Станция метро, давшая на­звание нескольким писательским коопам, а заодно книжному складу, писательскому ателье и литфондовской поликлинике – писательский микрорайон. А Розовое гетто – кликуха по розовому кирпичу, из кото­рого дома сложены, и доброй половине евреев, здесь проживающих. Что делать? Та же история во Франции, Англии, Италии, США – там прямь в глазах рябит от писателей-евреев. Может быть, Россия опередила дру­гие страны, коли Розанов уже в 1913 году писал, как всегда, преувеличи­вая: «Вся литература (теперь) „захвачена“ евреями. Им мало кошелька: они пришли „по душу русскую“ …»

Я бы добавил: в чем-то они ее и выразили: Мандельштам, Пастернак, Бабель, Тынянов, Бродский. Меньшинство, конечно, но когда талант был в большинстве?

Река времени относит меня назад, Нью-Йорк маячит где-то вдали, как фантазийная небыль будущего. «Мог ли я себе представить…» – фраза излишняя. Déjà vu.

В каждом подъезде у нас лифтерша, которая – в этом никто не со­мневается – следит не столько за лифтами, сколько за жильцами и го­стями, и вдобавок к зарплате получает мзду от КГБ. Здесь скопление не одних евреев, но и диссидентов, хотя в глазах КГБ каждый писатель – потенциальный диссентер. Что не так. Завоевать место под советским солнцем: членский билет, литфондовская клиника, дома творчества по всей стране – от Комарова и Переделкина до Ялты и Коктебеля, – нет, от этого отказаться по доброй воле невозможно. В диссент отсюда ухо­дят поневоле – если тебя не печатают или так нещадно цензурируют и редактируют, что ты не узнаёшь свой текст. Как в том анекдоте про фо­тоателье: «Пиджак вроде бы мой…» – глядя на собственный снимок. Или как сказал мне не так давно мой московский редактор: «Текст для автора – это святое». В те времена авторский текст был чем угодно, но только не святым:

Здесь над статьями совершают

Вдвойне убийственный обряд:

Как христиан, их здесь крестят,

И как евреев – обрезают.

Ссылка здесь ad absurdum: ну, Дмитрий Минаев, а кто таков? понят­но, «обрезают», а почему «крестят»? А потому что перечеркивали крас­ным карандашом крест-накрест!

Писателей в Розовом гетто становится все меньше по естественным причинам: переезжают, вовсе уезжают, умирают – одних уж нет, а те да­лече, как Саади некогда сказал, здесь и ссылка не нужна, а когда-то – счастливчики! – въезжали из коммуналок в отдельные, взлелеянные, на собственные деньги купленные квартиры – и была суббота, отдых, услада, пауза перед смертью. Теперь здесь больше окололитературной швали, писательских вдов, разведенок, сыновей, внуков – в большин­стве забалованные, расфранченные, недалекие и претенциозные: если на детях природа отдыхает, то на внуках и вовсе летаргирует. Кто это сказал? Да я и сказал в каком-то своем рассказе. То, что в Москве тогда звали «аэропортовщиной», – часто заслуженно. Но «аэропортовщи­на» – это и идеология: по преимуществу либеральная, вынужденно со­глашательская или вынужденно диссидентская.

«Аэропорт» – это клан, но одновременно и остров, потому что сто­ит ступить чуть поодаль, перейдя Красноармейскую улицу, как попада­ешь в зеленовато-болотистую хлябь отечественного плебства, пьяни, дебильной удали, тотального обалдения и затухания всего человеческо­го – мир зоологический и экзотичный, интересный разве что для этно­графа или антрополога. Если начнутся погромы, то здесь нашим черно­сотенцам есть где разгуляться. Наши дома высятся как мишени.

Хотя здесь не больше квадратного гектара – поэтому насыщенность еврейства, благополучия, интеллигентности и диссента выше нормы по советским стандартам.

И еще – страха.

Уровень страха здесь непостоянный, колеблемый, зависимый от за­рубежного радио, которое слушают повсеместно и ежедневно – присо­савшись к приемникам, как через улицу – к бутылке. Пьют новости прямо из горлá. Единственный незамутненный родник информации – прежде всего отечественной. Московские новости здесь узнают из Лон­дона, Кёльна и Вашингтона. Друг о дружке – и то из радиосообщений. Даже о самих себе. Кто мы, что мы, зачем, откуда, куда и что с нами про­исходит – «Голос Америки», «Немецкая волна», Би-би-си знают про нас лучше, чем мы сами. От них мы узнаём, что у соседа по лестничной пло­щадке был обыск, а этажом ниже – выпустил там книжку, одному от­казали в визе в Израиль, другому КГБ отключил телефон, не найдя иной наказательной меры (пока что). Нет худа без добра, или – здесь уж ссылка на Мильтона обязательна: «У каждого облака есть серебряный ободок» – экс-абонент Володя Войнович сочинил об этом развеселый рассказ под видом кляузы министру связи.

Вообще, граждане Розового гетто делятся на две категории: решив­шиеся на что-то (печатание за бугром, открытый диссент, подписание протестной или защитной коллективки, да хоть подача заявления на от­вал) и не решающиеся ни на что, застывшие в вопросительной гамлето­вой позе. Первые обычно смелы, размашисты, артикуляционны, легко­мысленны, не без позерства, вторые – зажаты, подавлены, молчаливы. Их дрожание есть материализация страха. Помню одного такого кваке­ра: такая вибрация, такой страх, что я переставал его узнавать и даже различать.

Человек-невидимка.

Не в осуждение: нельзя требовать от человека то, что превышает его возможности. К примеру, сам еврей, я не уверен, что набрался бы муже­ства прятать у себя евреев в Дании или Польше, когда там хозяйничали нацисты и когда это было смертельно опасно. Если бы только для ме­ня – другое дело, но жена, сын – как быть? Мое право – рисковать со­бой, но не моей семьей.

Само собой, я описываю сейчас тогдашнюю вегетарианскую эпоху, но чреватую. И от гибели всерьез никто не застрахован. Что для одних минимум, для других – максимум.

У наших домов постоянно дежурят топтуны, а то и машины с затем­ненными окнами, причем неизвестно, за кем именно они следят. Каж­дый думает, что за ним.

Да еще этот межэтажный чердачный коленчатый коридорчик, узкий, с низким потолком, с нависшими трубами и связками проводов, с мо­гильной сыростью – им часто приходится пользоваться, когда не рабо­тает лифт, а тот выходит из строя регулярно. Говорят, его нарочно от­ключают, чтобы тренировать нас в страхе – касикофути, пучина ужаса, помните «Записки у изголовья»! – и объявление внизу отсылает в со­седний подъезд, где лифт довозит тебя до этого сквозного, через все эта­жи, лаза, и ты идешь по нему, склонив голову и затаив дыхание, особен­но перед заворотом, пока не добираешься до своего подъезда и бегом по лестнице к своей квартире: мой дом – моя крепость. Что в нашем слу­чае не так. Ночью там особенно не по себе, как воспоминание о буду­щем, где тебя больше нет, и мы с Леной часто, особенно когда вступили в прямую конфронтацию с властями, предпочитали вместо этого круга­ля по коленчатому ходу переть пешком на наш седьмой этаж: из страха.

Уровень страха резко подскочил, когда было найдено тело Кости Бо­гатырева рядом с его квартирой. Стукнули его, когда он вышел из лиф­та, а добили уже в Склифософского, где он выздоравливал. Профессио­налы оказались недостаточно профессиональны и допрофессионализи­ровались в больнице.

Контрольный выстрел.

Я свой касикофути избыл еще в Питере, сочинив о нем «Трех Евре­ев», но у меня он выражался импульсивно и опосредованно – в фобиях: я боялся сифилиса, безденежья, прослушки, обысков. Собственно, по­тому я и сбежал из Питера, как только появилась возможность: не от гэбухи, а от собственного страха, который, говорят мне здесь, в Нью- Йорке, бывшие москвичи, был у меня гипертрофирован. Здесь все, как я посмотрю, герои и машут кулаками после драки. Один тут сказал мне, что, когда его вызвали туда и велели прекратить рассказывать анекдоты, он с ходу ответил: «Я не рассказываю чужие анекдоты – я сочиняю свои». Так, возможно, и было, но я вот не родился героем и не стал им. Да и анекдоты травить никогда не умел.

Обыскомания – как и телефономания – явление в Розовом гетто обычное. То и дело в папках, портфелях, хозяйственных сумках, а то и целыми чемоданами тащат ближе к вечеру или рано утром из квартиры в квартиру самиздат и тамиздат, а заодно пишущие машинки и магнито­фоны, которые КГБ тоже арестовывает как соучастников преступле­ния – совершённого или только задуманного. Хранитель боится обыска даже больше, чем творец.

Чем у человека меньше грехов перед Советской властью, тем больше он ее боится и дрожит.

Страх перед КГБ обратно пропорционален вине – больше всего бо­ятся невинные: как бы не заподозрили в несовершённом преступлении. Возможно, это рецидив либо следствие 37-го, когда брали именно не­винных – представляю, какое зато раздолье настоящим врагам народа или шпионам, как легко им было затеряться среди без вины виноватых. Но это особый сюжет – куда более реалистичный, чем может показать­ся спригляду.

Дрожь наших вполне лояльных интеллигентов и даже – до извест­ной степени – коллабос неосновательна либо патологична.

Зато до чего щедры в мужестве и отваге писатели-диссиденты, слов­но добирают за квакеров для общего равновеса. Вплоть до позерства и актерства.

Как-то, возмущенный тем, что КГБ отключил телефон у Льва Копелева, я, преодолев стыд перед театральностью жеста, отправился в соседний дом к шапочно знакомому человеку, чтобы предложить к его услугам мой телефон – в любое время дня и ночи. Уже подымаясь на лифте, по­думал: как, должно быть, страшно ему открывать дверь – а вдруг с обы­ском? или с ордером на арест? Это еще более усилило мою робость, ког­да я воткнул палец в кнопку звонка. Но вместо ожидаемого бдительного спроса «кто там?» дверь наотмашь распахнулась – чуть было не отлетел к противоположной стене. На пороге стоял седобородый гигант и метал в меня искры из глаз, и я было подумал, что он так от страха, но оказа­лось – пьян собственной смелостью. Или тот же страх, но шиворот-навыворот? Или опыт посадки и шараги в сталинское время? И в мозгу недостаточно извилин, чтобы бояться в бескровное вроде бы время? Да и в те – сталинские – времена для страха необходимо воображение. Это вовсе не значит, что воображение лжет, а правда – только то, что видишь невооруженным глазом.

Спросил как-то Войновича, что тот будет делать, если за ним при­дут – пойдет по доброй воле? «Ни за что! – сказал Войнович. – Пусть сами несут!» В самом деле: чтобы по их указке да еще своими ногами – значит принять их правила игры. Что-то мне это напомнило. Троцкий, когда его высылали, тоже отказался сам идти, силой волокли или даже несли, а он дрыгал ногами, как говорят его до сих пор ненавистники, готовые противопоставить ему даже Сталина. В художественной обра­ботке – у Набокова в «Приглашении на казнь» – Цинциннат Ц. разру­шает планы своих судей и палачей и сходит с плахи. А современные де­тективисты пишут о тайном сговоре между убийцей и жертвой как не­обходимом условии преступления.

Однажды, правда, Войнович пошел своими ногами, когда его вызва­ли в КГБ. Наша героическая интеллигенция не замедлила попрекнуть его этим, узнав о происшествии из его же очерка, опубликованного в «Континенте». Кстати, свидание кагэбэшники назначили ему у памят­ника Марксу, хотя сподручнее вроде бы двумястами метрами выше, у памятника Дзержинского.

Небольшого роста, но сбит, сколочен крепко, физически окончате­лен, устойчив, скрытен и решителен – корешок. Не знаю, какие крите­рии в моих суждениях преобладают – физиогномические, литературо­ведческие либо поступковедческие, но странный сплав формируется в моем воображении из невзрачной и замкнутой в пространстве фигурки. Истерик, скандалист, расчетчик, превентивник, но и бескомпромисс­ник – свою страну он изучил и обмыслил до тонкостей: его не словить ни на добром слове, ни на прямой угрозе. Крепкий орешек, себе на уме – оттого и отсутствие во время присутствия, зато врасплох такого не застанешь. А внешняя его бесцветность оттого, наверное, что цвет приобретает, реагируя на внешние обстоятельства – ему нужны пре­пятствия, чтобы он проявился в полную мощь. Он застолбил свой ре­шительный образ, предварительно запретив себе бояться – сначала в собственном сознании, а потом в сознании читателей. В том числе тех, кто работает в органах: самая многочисленная и пристальная армия чи­тателей диссидентской литературы.

Интересно, наши диссиденты догадываются, на кого они главным образом вкалывают? Из кого состоит их местная аудитория? Кому в основном доступны их книги? Для кого их чтение – не преступление, а прямая обязанность?

КГБ как школа будущих историков современной русской литературы?

К тому же «Чонкину» они относятся серьезнее, чем я, а у меня глав­ная претензия, что нельзя все-таки так вот запросто прикарманить га­шековского Швейка, переименовав и переиначив на русский лад. Тем более, у этой литературной предтечи уже были этнические перевопло­щения: к примеру, эренбурговский Лазик Ройтшванец, возникший, правда, на более сложном скрещении – с хасидскими легендами Мар­тина Бубера.

Но это все литературоведение – потому и не пишу отдельную главу про Войновича: как писатель он мне все-таки чужд. В дальнейшем, сно­ва паразитируя, сочинил две антисолженицынские диатрибы. Одной было бы довольно.

Как гражданин он мне ближе, особенно когда мы с ним соседствова­ли в Розовом гетто. Да и лично мне он сильно помог – дал телефоны западных кóров, когда мы с Леной образовали «Соловьев–Клепикова-пресс», а когда нам предложили убираться подобру-поздорову, да еще в кратчайшие сроки, свел с женой Антонова-Овсеенко (само собой, млад­шего), которая сделала микрофильмы с наших рукописей. Это именно он переснял чудом сохранившуюся у Семена Липкина в нашем же Розо­вом гетто рукопись арестованного гэбухой романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» и передал на Запад. А чтó – подвиг! Представляю шок гэбистов, которые были уверены, что ни одного экземпляра на воле больше не осталось, а тут выходит за бугром, правда, через двадцать лет после ареста рукописи и через шестнадцать – после смерти автора. Мог бы и быстрее, если бы не Максимов с его идеологическим самодур­ством – он опубликовал у себя в «Континенте» только пару далеко не самых удачных глав. Пахан был еще тот – отечественный тюряжный опыт перенес в Париж, когда стал главредом проплаченного журнала. Войнович – человек принципиально иной породы, по тем российским временам – редкостный. Бедные блюстители отечественных нравов с приросшими к плечам тайными погонами под импортным бельем – ку­да вам до него! Крепче и дольше держись, Войнович, – если на кого и надежда в этой безнадежной стране, так исключительно на таких, как ты! – прости, что тыкаю, стилистически сподручнее.

Юнна Мориц, Владимир Соловьев, Фазиль Искандер

Так я думал и писал тогда, от тех своих мыслей не отказываюсь и те­перь.

Войнович выжег в себе страх – даже если бы захотел испугаться, уже нельзя, нарушение образа, выход из роли, потеря статус-кво, та­ким трудом приобретенного. И потом такой дремучий лес округ, глу­хая тропинка, не дай бог испугаться – вот тогда тебе и капут. Бояться нельзя из инстинкта самосохранения – испуг это уже страх, а страх есть сдача без боя и без сопротивления. Тем того только и нужно, ибо, кроме нашего касикофути, иного оружия у КГБ, может, и нет. А может, и есть, но страх – пока что – самое сильное. Что может быть страш­нее страха?

Страх – это роскошь, которую может себе позволить человек, нахо­дясь в сравнительной безопасности. Когда же человек выходит на пря­мую, он утрачивает эту взлелеянную им отечественную и особо цени­мую реликвию.

В Розовом гетто я изучил вариации страха, как Мандельштам в Пе­тербурге – науку расставанья. Есть патологический страх, не подкон­трольный совести, ибо таковой – как противовеса страху – у человека нет, и он оправдает любой свой поступок, совершенный из страха, хоть на дворе и не 37-й. Есть малодушие, уход в кусты, виляние (эвфемизм – маневрирование) с последующим самобичеванием. Наподобие триады «церковь–религия–вера» существует, полагаю, аналогичная в этике: порядочность–нравственность–совесть. Я бы мог привести парочку известных имен, но лучше возьму самого себя.

У меня совесть-недомерок, как я сам. Недоразвившаяся совесть, совесть-эмбрион – поэтому я так часто разглагольствовал в Москве о нравственности. Здесь, в Нью-Йорке, я познакомился с одной религиоз­ной американкой, дочкой рабби, которая утверждает, что евреи вообще лишены инстинктивной морали, а потому им нужен Закон – предписа­ния и запреты, нравственность взамен совести. Что-то подобное мель­кает у меня в памяти из читанного в далеком детстве Шопенгауэра: честь – внешняя совесть, совесть – внутренняя честь. Тот, кто не вла­стен над собой, не уверен в себе, боится, что в решительную минуту окажется не на высоте, обязан окружить себя частоколом моральных табу и обязательств. Это дело запретное, и я не сделаю его даже во сне – само собой, из «Тысячи и одной ночи». На Бога надейся, а сам не пло­шай – а здесь наоборот: боясь, что оплошаю, тем более во сне или под­сознанке, взываю к Богу. Но вся беда, что как раз в человеке Бог снял с себя ответственность и возложил ее на плечи homo sapiens.

Есть еще одно различие между розовогеттцами. Одним терять боль­ше нечего, кроме цепей, они идут напролом, другие – вроде меня сразу же после переезда сюда – цеплялись за то немногое, что еще оставила власть. По присловью: мы ее не замечаем, она нас не трогает. Я уже был на грани разрыва с официальной литературой, но в это время в «Лите­ратурке» появилась моя статья и наделала много шума в болотце отече­ственной словесности. Статья свободная, эпатажная, нагловатая, хули­ганская – я сам был удивлен, что она прошла без цензурно-редакторской правки. Переезд из Питера в Москву был первой пробой эмиграции, как у Сережи Довлатова из Питера в Таллин, но мы оба держали в голове за­пасной вариант – окончательный отвал за бугор, если не выйдет в сто­лицах: у него – в эстонской, у меня – в широка страна моя родная. Так невозможен, так немыслим и противопоказан литературе был Питер, что всё казалась лучше, пусть и в пределах «отечества белых головок». Питер был в пору скушнеру, а когда оттуда подались кто куда, то и вовсе стал идеален: по Сеньке шапка. К тому ж, Саша – «Семеныч», в ориги­нале и по паспорту – «Соломонович», чего стыдился и комплексовал.

Я понимаю удивление моих знакомых и читателей, когда они из про­слушки «Голоса Америки», Би-би-си и проч. узнали о моем разрыве с официальной литературой. За неделю до этого, встретив меня в аэро­портовском дворе, детский писатель Макс Бременер, весь такой сте­рильный, что любой микроб мог, казалось, убить его наповал – мы под­ружились, когда ленинградский ТЮЗ, где я был завлитом, поставил его пьесу, – сказал мне:

Вам здесь позволено, что не позволено никому.

Я не Зевс, а бык, – пошутил я.

Вы – возмутитель спокойствия.

То есть бузотер? Какого же тогда рожна, да?

А мне давно уже было как-то не по себе, что участвую в некой мисти­фикации и с моей помощью и при моем непосредственном участии соз­дается видимость свободы там, где она начисто отсутствует. Но я уже чувствовал за собой след погони, и что собак на меня навешают: либе­ралы – за Битова и скушнера, березофилы – за Передреева и Лихоно­сова. Мне, правда, не привыкать. Я – злоречивый Мом. Тот самый, который попрекал олимпийцев, что их создания не совершенны: почему у человека сердце не снаружи, а у быка глаза не на рогах? И чего добился этот злослов, скандалист и первый диссидент? Зевс не выдержал и сбро­сил его с Олимпа на землю.

Есть, правда, и другая версия: Мом, он же Момус, сын Ночи, лопнул от злости, не сумев найти недостатков у Афродиты. Речь, понятно, о фи­зических. Но моральные тогда и в той мифологии в счет не шли. Боги сами подавали человеку дурной поведенческий пример.

Теперь я не Мом, а скорпион. Покусываю себя, как и других. Еще не­известно, на чью сторону встанет читатель этих записок. Необязатель­но – автора.

Незадолго до образования информационного агентства «Соловьев– Клепикова-пресс» я опубликовал несколько критических статей о своих литколлегах – Белле Ахмадулиной, Андрее Вознесенском, еще об одном Андрее – Битове, с которым мы схлестнулись на свадьбе Юза Алешков­ского, где я был свидетелем со стороны невесты, хотя приятельствовал с Юзом. Как читатель, может, помнит по «Не только Евтушенко», преды­дущей моей книге, это я познакомил Юза с его будущей (второй) женой в Коктебеле, они быстро сошлись, и Ира подарила Юзу импортные джинсы, а мне шепнула с укором: «Мог бы иметь такие же». Понятно, я опешил. Но Ира вообще была девушка решительная, без тормозов, и что у нее на уме, думаю, было неизвестно ей самой, пока ее мысль не дохо­дила до языка.

Почему-то любая моя критика воспринималась объектом и его фа­натами как вызванная субъективными причинами, хоть часто я даже не был знаком с человеком, о котором писал. Тем более, с кем был знаком. Когда появилась моя статья в «Литературке» с очень ослабленной кри­тикой новой книжки стихов скушнера, тот тут же позвонил из Ленин­града Гене Красухину, завотделом поэзии, и что-то ему наплел о наших с ним человеческих неладах – вот я и мщу через прессу. Оба – и Битов и скушнер – причину путали со следствием, переводили литературные счеты в личные. Древний принцип полемики: с мнениями, а не с лица­ми. С книгами – не с авторами. Не говоря о том, что все это в рамках дискуссии: я критикую Х, а меня в следующем номере или рядом, на той же полосе, критикуют за критику Х. О том, как Вознесенский бегал в ЦК, чтобы снять мою статью в «Литературке» из номера, я уже как-то писал, хотя на той же странице стоял ответный мне панегирик Возне­сенскому критика Владимира Огнева. Критика у нас в стране была строго-настрого запрещена: нельзя было трогать ни власти предержа­щие, ни официозных писателей, ни играющих в диссент поэтов – упаси боже! Даже академик Сахаров был вне досягаемости, как жена Цезаря, ни тем более жена академика Сахарова – в этом мы с Леной убедились лично. Об этом я написал в эссе «Спасибо академику Сахарову!»

Собственно, споры мои были не с двумя Андреями – Битовым и Воз­несенским, но с одураченным ими читателем. Хотя какой смысл, если чи­татель хочет быть одураченным? Его обманывать не надо, он сам обма­нываться рад. Вся беда, что элитарное по самой природе искусство в Рос­сии стало достоянием миллионов, и они рядили и судили как заблагорассудится – без руля и без ветрил, без законов и без правил. Это и есть то «восстание масс», о котором написал безнадежную книгу Ортега-и-Гассет, но в нашем случае – на эстетическом пятачке. Внести в эти массы критерии истины и искусства невозможно, все равно что ссать против ветра, да и где уверенность, что истина у тебя в кармане? Печаль­но, что художник, ориентируясь на массового читателя, утрачивает высо­кие критерии и снижает требования к себе. Они друг дружки стоят – за­чем тогда вмешиваться, путаться под ногами, прерывать любовный акт?

Вот почему сольные главы в моих мемуарных книгах посвящены только тем, кто мне шибко нравился, кто был сам по себе, стоял особняком – даже те, кто потом приобрел бешеную славу, как Окуджава или Высоцкий. По пушкинской формуле: ты царь – живи один. Хотя, конечно, вечность влюблена в произведения времени, как сказал не наш поэт, но не всегда и необязательно и не в такой прямой зависимости, как у Евтушенко или Вознесенского, как ни велика их аудитория. Причиной их разрыва была именно борьба за аудиторию и за первенство, а не стих «Бьют женщину», который Андрей сочинил по свежим впечатлениям, будучи свидетелем рукопашной в такси между Женей и Галей, исход был предопределен:

Подонок, как он бил подробно,

Стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!

Вонзался в дышащие ребра

Ботинок, узкий, как утюг.

Коли дал слово Вознесенскому, то и Евтушенко – как тот объясняет, почему прежние друганы и соратники стали заклятыми, смер­тельными врагами:

Не потому ль, что стремленье быть первым

ело тебя, пожирало меня?

Вопрос риторический: вот именно – потому!

В предыдущей моей книге «Не только Евтушенко» я объяснял, что заглав­ное имя на обложке и титуле – Евгений Евтушенко – псевдоним вре­мени, а потому применимо не только к «кумиру нации», но ко всем фи­гурантам этого коллективного портрета, наподобие школьных фоток под конец учебного года. И дело тут не только в том, что все они были тесно связаны между собой и каждый – так или иначе, иногда конфлик­тно – с Евтушенко: Белла Ахмадулина была его женой, Андрей Возне­сенским – близким другом, пока не разбежались, с Межировым были соперниками в любви и проч. Как имя великого футболиста стало обо­значением любого футболиста либо футбольного фаната вообще: пе­ле – с маленькой буквы. Либо имя великого физика – единицей изме­рения силы тока: ампер. Вот я и превратил имя собственное в имя на­рицательное – евтушенко, и расширил это эмблематичное понятие применительно к знаковым именам эпохи, его однокорытникам не толь­ко по литературному, но и по культурно-политическому цеху: евтушен­ки Владимир Высоцкий и Василий Шукшин, евтушенки Юрий Любимов и Анатолий Эфрос, евтушенки Белла, Новелла и Юнна, евтушенки два Олега – Каравайчук и Целков и три Андрея – Битов, Тарковский и Вознесенский, евтушенки поэты-кирзятники – Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Александр Межиров, евтушенко маринист Виктор Конецкий, евтушенко академик Андрей Сахаров наконец. И да­же евтушенко Александр Солженицын, хоть он в гробу перевернется, если до него это дойдет! В свое оправдание: коли как есть Сверх-Я, то есть Супер-Эго, то такими супер-евтушенками были академик Сахаров и Солженицын. Кто спорит, условность, но ничуть не более, чем поня­тие «шестидесятник». Без вопросов! Порядок.

На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евту­шенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории «лучше-хуже», в кото­рых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности – не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее – штрихи к портрету. В нашем случае: штри­хи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга – и неза­висимы. Как все книги одного автора – Владимира Соловьева.

Аналогичный прием будет использован и в следующей книге о моем собственном поколении – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина. А чтобы никому из них не было обидно, можно назвать ее по имени автора – «Быть Владимиром Соловьевым». Само собой, имя влади­мирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть владимирсоловьев будет псевдони­мом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Лена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев. Нет, не автопортрет в траурной рамке – хо­тя кто знает? – а групповой портрет близких мне людей: рожденные в «сороковые, роковые» – бывшие ленинградцы, а потом ньюйоркцы.

Ладно, до той книги еще надо дожить, а когда дожил, забегая вперед, назвал ее «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой». Зато в этой «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых» пусть читатель не ждет отдельных портретов тех, кто оставил меня равнодушным, хоть я знал их в личку: Алешковского, Битова, Самойлова, а только мимохо­дом, по касательной, по ходу сюжета. Правда, я сочинил три главы, где Аз и Буки высказывают противоположные точки зрения на Вознесен­ского, Евтушенко и Ахмадулину, но они опять-таки в предыдущей кни­ге «Не только Евтушенко», а до этого в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Как образчики диалогической, а не сугубо панегирической или сугубо диатрибной характеристики. Читателю решать, кто прав: Аз или Буки? Но и моя кочующая из книги в книгу глава «Два Бродских» – той же природы: оксюморон взамен олеографии. Бродского я знал слиш­ком хорошо, написал о нем несколько книг и немало статей, а та была постскриптумом к написанному, независимо от хронологии.

Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве:

Он не выше нас, но впереди – разведчик и модернист русской поэзии, – сказала Юнна. – Как Мандельштам и Пастернак – сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, – добавила она на всякий случай.

Юнна гнула свою линию – присоединяясь к Бродскому, одновре­менно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенно­го им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский – до питерского. И еще: живя в Рос­сии, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что тогда сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами – уже в Америке Бродский стал отста­ивать искусство для искусства, а Юнна – даже не политизировала, а огосударствила свой стих.

У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, – защищал я его редут.

Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов и привел пример про пчелку, но мой сын- тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгно­венно объяснил, что у пчелки жало в заднице.

Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и про­дувная, – сказал Фазиль. – Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился – до поэзии его довела Советская власть.

Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом «сотворении» поэта наравне с Советской властью.

Тут раздраженно вмешалась Юнна:

Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетиче­скую – то есть сущностную, а не благоприобретенную! – причину аллер­гического состояния его души по направлению к миру вовне – казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: «Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо» – чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.

Векторами страха, – поправил я.– Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизи­ровать Бродского, когда у него есть «Конец прекрасной эпохи» с прямым и четким противостоянием: жертвы – палачу.

Это и так, и не так, – сказал Фазиль. – Так в том смысле, что Бродский – не Евтушенко, который антисоветский сегодня, а завтра – ультрасоветский.

В зависимости от модус вивенди Софьи Власьевны, – сказала Юнна, примиряя поэта с царем.

И в зависимости от своей стратегии, – добавил я.

Не совсем, – возразил Фазиль. – Человек в стихах вашего Брод­ского – не только политическое животное, но в том числе политическое животное. Его лирический герой многообразнее, богаче, полихромнее.

Тонкачество, – огрызнулась Юнна, хотя объект нашего разговор­ного разговора давно уже, по Пармениду, превратился в акт исследова­ния, но ей лишь бы спорить! – Он сменил одну империю на другую и убедился, что всё едино – «Ибо у вас в руках то же перо, что и прежде», и тот же «конец перспективы»:

Я пишу из империи, чьи края

Опускаются в воду. Снявши пробу с

Двух океанов и континентов, я

Чувствую то же, почти, что глобус.

То есть дальше некуда. Дальше – ряд

Звезд. И они горят.

Знал бы Ося, как горячо о нем здесь говорят, будто не уезжал!

Участвуй он в нашем трепе, он бы, конечно, вклинился со своим веч­ным, по любому поводу: «Нет!»

Вы так о нем спорите, как в учебнике по истории Древней Греции приводятся стихи Гесиода и Гомера – в качестве иллюстрации к эконо­мическим основам рабовладельческого строя. – Это вмешалась Лена Клепикова, которая кончала классическое отделение филфака, но когда уже здесь, в Нью-Йорке, я прихвастнул, что Лена знает латынь и древне­греческий, наш приятель Саша Грант сказал, что латынь знает каждый дантист, на что я ответил: «Но не древнегреческий!»

Ну и что с того? – возразил я своей жене. – От Гесиода, Гомера и Бродского не убудет, а мы – с их помощью – снимем дополнительные пробы с их времен, включая наше, и поймем что-то еще – не только их стихи. Мы живем в полуфабрикатной стране, здесь все недоделано и ни­когда доделано не будет – покупаешь ли квартиру или шляпу, все не закончено. Здесь нет перспективы, взамен неодолимая бесконечность, а там, на другом полушарии, где временно обосновался Рыжий, – по об­ратной причине: перспектива замкнута, прервана, «вещь не продлишь», противоположности сходятся, рай и ад, два места тотального бессилия. Это поверх всех различий, и это мудро, как откровение, но болевой уро­вень поэмы – как раз там, где время играет роль панацеи, ибо

…не терпит спешки,

ставши формой бессонницы: пробираясь пешком и вплавь,

в полушарье орла сны содержат дурную явь

полушария решки.

Совпадения здесь не внешние, а внутренние, – сказала Лена, – по­тому что, переехав в другое полушарие, не избавиться от вымороченной отечественной нашей жизни – это уж на всю жизнь, где бы ты потом ни обитал. Как у Горация: сoelum, non animum mutant, qui trans mare currant.

Даже пересекая океан, душа остается та же, – переиначил я на совре­менный лад. – Как и страх. Страх отечественного нашего производства: made in the USSR. Почему Бродский и сменил империю. Черным по белому:

…Этот шаг

продиктован был тем, что несло горелым

с четырех сторон – хоть живот крести:

с точки зренья ворон, с пяти.

Дуя в полую дудку, что твой факир,

я прошел сквозь строй янычар в зеленом,

чуя яйцами холод их злых секир,

как при входе в воду. И вот, с соленым

вкусом этой воды во рту,

я пересек черту…

Объясняю, – любимое слово Юнны. – Это образ, а не реаль­ность. Какие там янычары! Он же

не через Чоп ехал, а летел на самолете. Но я не отрицаю, он имел право на этот образ.

А ты – нет! – рассмеялся я.

Кто о чем, а шелудивый о бане, – сказала Юнна, не очень поддер­живающая мои генитальные загибоны. – Но к реальности этот образ не сводим. Так же, как и его сонеты Марии Стюарт и остальные любов­ные стихи – это мозговая конструкция, поэтический вымысел, и мне смешно, когда на основании этих стихов говорят о его однолюбстве. На­оборот, он – мономужчина. Но из поэтических соображений ему вы­годно быть однолюбом – вот он и однолюб. Коли муза одна, то и баба одна – это и ежу понятно. Я тут как-то написала строчку про младшую сестру, а у меня только старшая и есть, но по смыслу и звуку старшая в текст не шла. А леди Макбет – классический пример! – то она кормила грудью своих детей, то у нее никогда детей не было. Как когда эффек­тней. Поэзия – тот же театр. Париж стóит обедни, а искусство – реаль­ности. Однолюбство Бродского, как и его янычары и «несло горе­лым», – тропы, метафоры, гиперболы.

Что касается янычар и горелого, могу подтвердить их реаль­ность, – сказал бывший ленинградец, без пяти минут москвич, только что закончивший «Трех евреев».

Да нет же! Как ты понимаешь, поэт сам выбирает свою судьбу, сам все заранее планирует – и неудачи, и срывы, и безденежье…

…и суд, и ссылку, и слежку, и психушку, и измену любимой, и ин­фаркт, – закончил я.

Представь себе! Что угодно. В том числе – гэбуху. Это стратегия, которую избирает поэт, творя свой образ и судьбу – из ничего.

Подневольный опыт Бродского ты объявляешь актом свободного волеизъявления, расчетом, стратегией? Ты с ума сошла!

Я, конечно, понимал, что Юнна примеривает судьбу Бродского на се­бя, но – не по чину и не по ноздре. Немного она перебарщивает, хваля его и тем самым примазываясь к нему, но одновременно этим сравнени­ем, которое пусть не выдерживает, зато приподымает собственную планку и отчуждает себя от здешней конъюнктуры, признавая ее при­близительность, мнимость, фиктивность. Однако самого Бродского, в целях той же отчужденности от конъюнктуры, она уменьшает, одомаш­нивает, уподобляет самой себе – потому что не справиться с ним цели­ком, и еще – потому что бескомпромиссной своей жизнью-судьбой Бродский предъявил русской литературе и русским литераторам такой уровень, такой счет, такую меру, чтобы выдержать которые, надо немед­ленно, разом отринуть от себя советскую литературную карьеру: все, что накоплено – к чертям собачьим!

Ты хочешь идеального, а гениального тебе мало, – нашел я, нако­нец, формулу и в качестве иллюстрации привел Осины стихи: «Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе», хотя каждый ска­зал бы наоборот – как лампа о ночи. И «человек есть конец самого себя и вдается во Время» – того же автора. Гений не может быть соверше­нен – в отличие от эпигона. Гений торчит из самого себя, а эпигон укла­дывается в самом себе – разница.

А мне все-таки одного Бродского было бы мало, – сказала Лена Клепикова. – Пусть гений, а потому особенно однобок, ущербен, ущем­лен. Гений – это патология, диссонанс и одиночество.

А кто тебе запрещает читать других поэтов? – сказал Фазиль.

А одного Шекспира или одного Гёте – разве не мало? – сказал я.– Бродский не претендует на монополию. – И тут же поправился, вспом­нив Осин императив: – Пусть даже претендует – претензия для читате­ля не обязательна. Ты говоришь, ему везде плохо, да? Но по-разному: там – изнуряющая жара, здесь – стужа. Здесь – Цельсий, там – Фарен­гейт. Бродский – термометр: он политику, любовь, измену, смерть ощу­щает метеорологически – ему холодно, жарко, горячо, студено невыно­симо. Метод не всегда чисто поэтический, часто физиологический, зато как действует! Он сменил не империи, а полюса, хотя нет – климатиче­ские зоны, объял земной шар и удивился его тесноте, и человеческое неу­стройство и одиночество показал на примере любовном, когда глобус трещит по меридианам, и на двоих его не хватает. Не хватило.

Духота. Так спросонья озябшим

коленом пиная мрак,

понимаешь внезапно в постели, что это – брак:

что за тридевять с лишним земель повернулось на бок

тело, с которым давным-давно

только и общего есть, что дно

океана и навык

наготы. Но при этом – не встать вдвоем.

Потому что пока там – светло, в твоем

полушарьи темно. Так сказать, одного светила

не хватает для двух заурядных тел.

То есть глобус склеен, как Бог хотел.

И его не хватило.

От некоторых его откровенностей даже как-то неловко становится. Паузу прервала, и как-то не очень уместно, Юнна:

А там гнусностей меньше, чем у нас? Одни ЦРУ с ФБР чего сто­ят – почище нашего КГБ!

Вскоре мы нечто подобное услышим из письма Лимонова оттуда, ко­торое по своей то ли чужой воле зачтет нам доброхот, сам из нашего Розового гетто.

Не то чтобы я уже навострил лыжи, но такой запасной вариант про­игрывался – как и многими в Розовом гетто – ввиду закручивания га­ек, а потому я на Юнну озлился:

Ты здесь остаешься – на здоровье! Но не вытягивай из своей лич­ной судьбы универсальную теорию, не постулируй свой образ жизни остальным.

Как ты можешь сравнивать? – сказал Фазиль, который обычно стоит на примирительных позициях, а склоняется к охранительным, но правдолюб, и тут его прорвало. – То же, что с Бродским. Там ФБР и ЦРУ стоят на страже демократических институтов от внутренних и внешних посягательств, а именно: посягательств русской истории – по­мимо нашей официальной идеологии – на Запад, тогда как здесь охра­няются тирания, жестокость и жлобство. Сексуальная революция, те­стирование, демократия, свободная конкуренция – необходимость во лжи там отпадает, ложь не выгодна.

Ты там не продержишься и дня! – сказал я Юнне.

Не волочешь, что я тебе вмажу! – Это был словарь ее прежних дружков-наркоманов, а она завязала чуть ли не единственная в Москве.

Юнна Мориц и Елена Клепикова

Мимо ушей.

А теперь наш сюрприз, – обратилась Юнна к своему спутнику, двенадцатью годами ее младше, и тот послушно вытащил из продукто­вой сумки магнитофон, включил его, и мы услышали собственные голо­са – весь наш давешний разговор с Юнниного прихода.

Мы растерялись. В самом деле, мы оказались в неравном положении: Юнна знала о записи, мы – нет. По сравнению с ее хорошо поставлен­ным, отрепетированным голосом, наши звучали слишком партикуляр­но, домашне, неубедительно. К тому же она сидела к микрофону ближе других. Для кого она говорила: для потомства? А для кого еще? Уж во всяком случае не для вечности, в которую не верила. В любом случае – компромат, да и не принято меж друзьями.

Сотри немедленно! – рассердился Фазиль.

Конечно, конечно, – засуетилась вдруг Юнна, и ее Альфонсо на­чал какие-то манипуляции с магнитофоном, но стер или не стер, я так и не понял.

И никто не понял. Возник какой-то напряг, всем стало как-то не по себе от неуместного розыгрыша. Шутка, как в том анекдоте, – дурац­кая. А тут еще Юнна, почувствовав свою оплошность и те, пусть маниа­кальные и, должно быть, необоснованные подозрения, которые она в нас заронила, сказала вдруг, что некто предупреждал ее быть осторож­нее с одним диссидентствующим литератором, который под колпаком у КГБ. Забегая вперед: они пасли его еще пару месяцев и в конце концов арестовали: «Слава богу, – говорил общие знакомые, – теперь он вне подозрений». Такая вот была атмосферочка.

Отсюда надо мотать – и немедленно, – сказал один из нас, все равно кто, тогда собралось с полдюжины у нас дома. – Мы все искаже­ны, изуродованы, и скоро у нас крыша поедет от маний, от фобий, от взаимных подозрений. А наша ревность? Разновидность всеобщей со­ветской подозрительности. Раз мы подозреваем друга в доносительстве, то жену сам бог велел подозревать в измене. В каком еще языке «изме­на» относится к родине и к женщине! Здесь не тюрьма страшна, а пси­хушка – не за политическую оппозицию, но за настоящее безумие, ко­торое неизбежно.

И еще страх, – вмешался я. – Всеобщий и всеобъемлющий страх. Все время вроде бы беспричинно тянет свалить невесть куда, но свалить немедленно – промедление смерти подобно. Единственно, что останав­ливает – стыд и этикет. Человек не может жить в непрерывном стра­хе – особенно мужик. Это унизительное и противоестественное состо­яние, его можно обуздать нравственным императивом, либо выйти из него самообманом и актерством.

Либо утерять его вовсе, но вместе с инстинктом самосохране­ния, – сказала Юнна. – И оказаться безоружным перед туземной ре­альностью, а это смертельно опасно.

А вдруг именно страх делает каждого из нас человеком? – доду­мался вдруг Фазиль.

Или черепахой, – сказал не помню кто. – Черепаший панцирь – материализация страха.

Я боюсь, следовательно, я существую, – настаивал Фазиль.

Именно тогда я понял, что эта тема взята им не напрокат, а личная, болезненная.

Ты написал книгу о страхе, – сказал он мне. – Владимир Исаако­вич Страх.

Запомнил! Я невольно оглянулся – не все из присутствующих знали о «Трех евреях», а я не хотел засвечиваться раньше времени.

Это роман о ленинградском страхе, жидовская исповедь, роман с эпиграфами, утешение в слезах, – запутывал я следы. – Литературное самоутверждение уравновесило жидовский страх, честолюбие оттянуло от пропасти, автор остался недоуестествленным. Настоящий страх – это когда выхода нет, туннель, тупик, лабиринт страха. Я пишу сейчас метафизический роман, но он как-то не вытанцовывается, не хватает чего-то экстраординарного, а так все есть, как у нас – кухонные разго­воры, мелкие предательства, сплетни. А чего-то не хватает. Либо не удастся роман, зато мы все выйдем из него целы-невредимы, а если удастся, то кому-то придется расплачиваться. Лучше бы автору. А если герою? Одному из вас? Стыдно признаться: чур-чур, не меня! Стыд и страх, страх и стыд.

Ты хочешь кончить тем, с чего начал, – сказал Фазиль, словно осуждая меня. – Хочешь окольцевать свою литературную судьбу. Сам же говорил, что тот твой роман про питерский страх – последний, во что я не очень верил, тебе уже не остановиться. Жизни ты хочешь навя­зать сугубо эстетический закон зеркальных отражений.

Я хочу, чтобы мы остались живы!

Это второе твое желание, а первое – закончить роман, в который ты нас втягиваешь помимо нашей воли. Разве не так? Тебе нужна траге­дия – позарез. А ты не боишься, что один из твоих героев погибнет не по стечению жизненных обстоятельств, но единственно из-за твоих че­столюбивых помыслов и точного знания художественных законов и чи­тательских потребностей? Ты – литературный гангстер, я не шучу, тебя надо бояться – всем нам. Ты должен сам себя бояться, потому что тебе самого себя не жаль ради своего романа. Зеркало – ключ к твоему ро­ману, который ты не допишешь, если погибнешь – кому тогда писать? а если не погибнешь, тоже не допишешь – о чем тогда писать? У тебя нет выбора. Единственное, что тебе остается, – нанять каскадера, взять псевдоним, сговориться с двойником, послать вперед подставное лицо. Весь вопрос – в качестве кого: героя или автора? Ты надеешься, что по­гибнет кто-нибудь из нас, а допишешь роман ты, а вдруг погибнешь ты сам, а кто-нибудь из нас допишет твой роман вместо тебя и выдаст за свой – об этом ты подумал? Вдруг кто-нибудь допишет тебя самого?

Было похоже на сон или мистификацию, и, честно, я обрадовался, когда разговор авгуров кончился и мы вышли на морозную улицу. С тех пор половины из нас нет – одно убийство, одно самоубийство, похожее на убийство (я о младошестидесятнице Тане Бек, но о ней отдельной главой), и одна натуральная смерть, если можно смерть – любую – считать натуральной. Я – выжил, чтобы написать этот мемуарный ро­ман, который у меня не получился сорок лет назад в Москве.

Окончание следует

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 1 голос
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    1 Комментарий
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    1
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x