Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Невстреча: Номочки больше нет

Памяти Наума Целесина

Наум Целесин, читающий книгу Владимира Соловьева “Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества”.

И представить не мог, что в Америке у него сыщется старый-престарый дружбан из другой, считай, жизни: их дорожки разбежались, когда им было по двенадцать. Сначала объединили мужские и женские школы, и тот попал по микрорайону в другую, ближе к Обводному каналу, а потом вместе с родаками и вовсе свалил в Воркуту: папа – за длинным рублем, нарабатывал себе пенсию бóльшую, чем та, что светила ему в Питере. Михаил тогда очень удивился, получив письмо из Орландо, Флорида.

На конверте стояла знакомая – редкая – фамилия в сочетании с довольно редким в цивильном мире именем: Наум. То есть Нома. Не путать с другим Номой, каковое имя автор уже использовал в своем автобиографическом романе в аналогичной, да не совсем, ситуации, почему и понадобился этот рассказ в третьем лице. В конверте было письмо и чек на книгу Михаила, о которой Нома узнал из рекламы в калифорнийской газеты «Панорама», которую он выписывал. Так они заново познакомились в Америке и вторично подружились.

Михаил Он (то есть субъект, а не объект этого рассказа) долго и безуспешно пытался вспомнить Номино лицо, а потом поочередно и легко восстановил в памяти лица всех однокашников, начиная с первого класса, и даже – самое удивительное – свое собственное, но скорее по маленькой любительской фотографии с пионерским галстуком на шее: «Как повяжешь галстук, береги его: он ведь с нашим знаменем цвета одного».

Что на черно-белом снимке не было заметно. Если не память и не стишок, галстук можно было принять за синий, зеленый, черный, какой угодно. Толстоморденький, со сросшимися уже тогда бровями, но еще без очков, не характерной, скорей нейтральной, внешности. В отличие от Номы – как тогда говорили, типичного, за что ему и устраивали обломы после школы.  Но типичных у них в классе было еще три, помимо Номы: два Ромы и Веня, но не он, Миша, хотя когда в шестом классе надел очки, обнаружил бóльшую принадлежность к своему роду-племени. Он припомнил всех остальных «типичных», но Нома не вспоминался ни в какую.

Странно, потом, когда они вступили в емельную переписку и Нома прислал ему сделанный циферной камерой снимок, Михаил узнал его мгновенно – так мало тот изменился с пятого класса. А когда Михаил послал ему ответную фотку, Нома написал, что узнал бы его на улице.

Нестыкуха заключалась в том, что Нома послал ему недавний снимок на Бермудах, где отмечал свое шестидесятипятилетие, тогда как он, Михаил, – несколько, но все не очень свежих, пяти-, а то и десятилетней давности фотографий. По той причине, что последние годы редко фотографировался, разве что когда встречался с семьей сына, но на кой Номе эти семейные снимки, когда у самого Номы детей нет. Между ними завязалась эпистолярная связь, опять-таки не вполне равная, Михаилу в минус: Нома вспоминал всю свою жизнь с двенадцатилетнего возраста, когда они волею судеб расстались, а Михаилу вспоминать было больше нечего, потому что он уже навспоминался, будучи журналистом и привлекая детские и юношеские впечатления в качестве подсобного материала к своим радио– и газетным очеркам и прозаическим опусам.

Одна из причин, почему он с удовольствием отдался переписке с Номой, – его собственная исчерпанность как литератора. Вот почему он был в этой переписке из двух американских углов больше читателем – и почитателем. Как читатель, он высоко оценивал невостребованный до поры литературный дар Номы, а тот мечтал когда-то поступить на кинематографический, но стал инженером узкого профиля: спецом по абразивным материалам. Профиль его пригодился и здесь, в США: патентуя соответствующие изобретения, он – его слова – «успешно трудился на благо американской экономики и собственного среднеклассового проживания». К этой первой еще емельке были прикреплены фотографии дома в Орландо и дачи на озере – «цитадели» – в двухстах милях от Орландо (Михаил приглашался туда и туда), но больше всего тронула заключительная фраза письма: «А то уже шестьдесят пять, и потери начались не вчера».

У Михаила в Нью-Йорке не было ни дома, ни дачи, ни прочих  палат каменных, что создавало известные трудности в отношениях с Номой: в самом деле, не приглашать же его в скромную квартирку на Беннет-авеню в Ап-Манхэттен, забитую до отказа книгами и рукописями, где помимо них с женой проживал еще рыжий нелегальный кот, которого приходилось прятать во время регулярных, раз в год, инспекционных облав директоров их концлагерного типа коопа.

Правда, у Номы оказалась теща в Бруклине да парочка приятелей в Нью-Джерси – было где остановиться, но встреча требовала известного настроя, а у Михаила настроения менялись, как погода. От сына поступали не всегда радостные известия в смысле его гипотетического недуга – подхватил он модную болень или нет, да и собственное сердце пошаливало, день на день не приходится, а Нома был, судя по всему, любитель выпить, поесть и поболтать в свободное от работы время. Вот именно: у Номы была постоянная работа по его абразивным материалам, которая позволяла безболезненно коротать остатное до смерти время, а у Михаила мелочовка, радиоскрипты, да еще «жизни мышья беготня», в то время как внутри «отцокало Пегасово копыто» – соединим этих разнокалиберных пиитов.

Плюс, конечно, диковатый дневной распорядок: ранний просып – и скок к компьютеру с чашкой кофе, без разницы, есть ли вдохновение, потом радио, с которого возвращался выжатый как лимон, послеполуденный сон, когда его сваливала усталость, и прочее, о чем упоминать неохота. Михаил отмалчивался на все более настойчивые, хоть и деликатные, предложения Номы о встрече («Если тебе это интересно»), а потом отшутился: каждое письмо друг другу и есть их встреча, пусть и в метафизическом смысле.

Как и было.

Хронологически они перескакивали с одного времени на другое, то двигаясь вперед, а то пятясь назад, как в шахматах, кружась вокруг до около и все не схватывая дюдик, пока не задержались на какое-то время на Обводном канале, городской клоаке – менее подходящего места для детского времяпровождения придумать трудно. А чем они там занимались, и вспоминать непристойно: палкой вылавливали плавающие на мутной, пузырчатой поверхности гондоны, Михаил был уверен, что использованные, а Нома его поправлял, что отбракованные на Баковском заводе резиновых изделий, который их производил.

Однако то ли отбраковка была щадящей, либеральной, то ли само качество противозачаточной продукции в стране оставляло желать, но многие их сверстники обязаны были своим рождением лопнувшим презервативам, за что Баковскому заводу от всего их поколения общее спасибо и низкий поклон.

На другом берегу Обводного – само собой, вокруг города, чьей границей в давние времена канали являлся – Михаил со старшим приятелем нашли однажды пистолет в кобуре и с неполной обоймой, старший приятель находку загнал блатной братве, а Михаил до сих пор гадает, в кого вошла недостающая пуля, коли владелец поспешил сбросить улику в канал, и в кого – оставшиеся. Этот пистолет приобретал загадочные функции, как будто он был сам по себе, сам целился и спускал курок, предварительно – сам – отыскав цель.

Номино же самое сильное впечатление от канала было, как он в него чуть не свалился, дотягиваясь палкой до очередного гондона, но был в последнюю минуту спасен девчонкой, на пять лет старше, но промышлявшей с ним вместе. Перефразируя, Нома писал Михаилу, что «все мы вышли из Обводного канала», что было не совсем так. Писал он и том, что этот сюжет имел неожиданное продолжение спустя лет десять:

«Однажды я и мой брат, студенты, поехали в Новгородскую область, город Холм, – представь себе, в экспедицию за презервативами. Там – были, а в Ленинграде – нет. Забрали мы весь запас из местной аптеки. Едва ноги унесли из города: нас мужики бить собирались. Чуть не упал в Обводный, а теперь – чуть не побит мужиками, и все из-за гондонов. Зато в Питере мы были героями: такие подарки делали! На свадьбы дарили».

Гондонная тема вскоре была исчерпана, а окромя нее выжать из Обводного канала нечего, хотя позже автор Владимир Соловьев-Американский и подарил свои о нем воспоминания антигерою «Кота Шрёдингера», но это à propos, прошу прощения.  Разве что завод «Красный треугольник» на противоположном берегу, где, не подозревая друг о друге, работали их матери: Номина – библиотекаршей, Мишина – сестрой в медпункте, куда на короткое время во флюорографический кабинет был устроен и Михаил, чтобы получить справку в университет на факультет: он учился на вечернем и необходимо было где-то работать.

Сколько он тогда перевидал грудей, прижимая их обладательниц к экрану рентгеновского аппарата, – до отвращения. И хотя он предупреждал, что комбинации спускать с плеч не обязательно, многие молодухи с удовольствием это делали, а некоторые и вовсе выходили из-за ширмы в чем мать родила – не запретишь. Ему было семнадцать, он был девственником, работницы над ним посмеивались, заигрывали. Особенно одна, которая приходила дважды, так как он запорол кусок пленки с ней и еще с несколькими.

«Красный треугольник» выходил на Обводный задами, а проходная была со Старо-Невского. Завод огромный, как бы и не завод, а целый город, цеха разбросаны по необъятной территории, старинная библиотека, неизвестно откуда здесь взявшаяся, где Михаил впервые прочел и зажилил первый том Пруста «В сторону Свана»: не в то ли время, когда там работала Номина мама? Обо всем этом Михаил решил Номе не сообщать, сдерживая зуд воспоминаний: пригодится самому, хоть в его блядс*ом возрасте оставлять на потом не совсем безопасно.

Потери начались не вчера.

Переписка затянулась, а встречу Михаил под разными предлогами откладывал, рискуя обидеть однокашника, такого охочего до воспоминаний, чувствительного и тонкого, как будто не минуло с их последней встречи… – сколько? Охуе*ь – пятьдесят три года! Не лететь же ему в самом деле в Орландо, разве что водить Ному по Манхэттену, но Нома, скорее всего, знает его лучше, чем он, как любой, а уж тем более неоднократный, турист. Остается Вашингтон-хайтс: недалеко от дома, где Михаил живет, классный средневековый клойстер, по камушку перенесенный из Европы, с садом окрест и музеем снутри. Остальное известно на весь крещеный мир: Метрополитэн, Центральный парк, Мэдисон, Пятая авеню, Коламбус Сёркл, 42-я улица, Баттери-парк, Китай-город, Статуя свободы – гид обречен быть вещателем общих дум. Свозить в бронкский Zoo или в бруклинский аквариум? Покатать по Лонг-Айленду: океан, залив, бухточки, парки? Ресторан? Это все фон, а что на этом фоне? Чат двух стариканов, которые не виделись более полувека и уже все успели обговорить по электронной почте? Пить Михаил давно уже разлюбил – не по ноздре и не по здоровью. А вот Нома, судя по письмам, пристрастился здесь к хорошим винам – позавидуешь. Veritas – нет, но утопить в вине растущую день ото дня тоску Михаил бы не против, да только не выходит.

Проблема также с женами, а те, по-видимому, на встрече неизбежны, но не были знакомы между собой, и они с Номой не знали жен друг друга. Пожилые, пожившие дамы, а они с Михаилом, несомненно, предпочитали, представительниц противоположного пола помоложе – и значительно.

Так Михаил тянул со встречей, а потом настало лето, когда встречаться было не по сезону ни в тропическом Орландо, ни даже в Нью-Йорке – разве что на Северном полюсе, да и там теперь потепление.

Эпистолярно в Номе Михаил обрел старого дружка и теперь боялся потерять его, откладывая встречу, но еще больше – встретясь с ним. Нет, вряд ли они разочаровали бы друг друга при личной встрече, учитывая насыщенную между ними переписку, – коли Нома мог себя выразить адекватно в эпистолярной форме, то тем более в устной. Да и Михаил не был заикой, на него иногда находило, радиослушатели его любили больше, чем читатели его книг.

И вот, когда Нома в очередной раз собрался в Н-Й навестить тещу, хоть это и было в августе, они уговорились встретиться. Михаил предоставил Номе на выбор: китайский ресторан в Чайна-тауне, тайский на 8-й авеню, один из бухарских ресторанчиков в Куинсе (в связи с демографическим сдвигом населения, то есть бухаризацией Куинса, их там теперь было навалом – от «Салюта» до  «Иссык-Куля») или афганский ресторан «Бамиян»  в Манхэттене (3-я авеню), переименованный после начала ввода натовских войск в Афганистан в «Кабул», что не добавило ему популярности. Можно было смотаться на Брайтон и утишить ностальгию родным разблюдником, которого в Питере в их времена было не сыскать: «Распутин»? «Обжора»? «Золотой теленок»? «У Швейка»? Прошвырнемся по бордвоку…

– Ты, вижу, туда зачастил.

– Знаешь, как там называют День Благодарения? – спросил Михаил, желая позабавить гостя-провинциала.

– Тоже мне бином Ньютона! Турки дэй.

– «Макдоналдс»? – не выдержал Михаил Номиных колебаний.

В конце концов чревоугодник выбрал «Кабул», объяснив, что у них в Орландо ничего подобного пока нет. Само собой, китайских ресторанов с разными региональными кухнями у них самих на каждом углу – хунан, чезуань, кантониз, есть уже и русские, понаехало, и не только евреи, но и этнические русские (православные прихожане со своим выписанным из Твери дьячком, недавно рукоположенным в священнический сан), и «бухарики» успели открыть кошерный ресторанчик, а вот афганских – нет.

– Правда ли, что вся сеть афганских ресторанов в Штатах принадлежит Хамиду Карзаю?

– Потому его и избрали президентом Афганистана, – сказал Михаил.

– Наш человек в Кабуле.

«Кабул» так «Кабул», тем более Михаил там ни разу не был, а знал понаслышке, со слов приятеля-афганца (афганца не по национальности, а по самоопределению – воевал там во время советской оккупации, а теперь вот в Нью-Йорке мыкается, эмигрировав из Уфы).

Еда в Средней Азии еде рознь – отличие оседлых народов от кочевых, которым готовить было некогда, всё на скаку, и не из чего, окромя копченой и вяленой конины да кумыса в седельных сумках, вот традиция и не сложилась. Бухарские рестораны Михаил успел изучить досконально, и в Среднюю Азию летать не надо, часто приглашался на здешние застолья, его лексикон  пополнился такими словами, как «ганфан», «хорвак», «манты», «самса», «джува-ва», «лагман», «нарын», «думляма», «мямляр», «хошан», «бешбармак», «аш-ляфу» и проч., не говоря о двухстах сортах плова, только бараньи яйца и его же, барана, глаз не пробовал, а что их ждет в «Кабуле», бывшем «Бамияне»? Еще одно расширение словарного запаса? Племен в этой стране, что в бывшем Союзе – какие кочевые и какие оседлые? Во время советской оккупации Афганистан называли шестнадцатой республикой, вспомнил Михаил.

В «Кабуле» его ждал Нома – жизнерадостный вообще или радуясь их встрече? На круглом, как прежде, лице сияла улыбка, раскосые глаза, типичная еврейская внешность да и жестикуляция: импульсивный, подвижный, даже слегка суетливый, каким он его помнил по пятилетнему школьному знакомству, но совершенно лысый. Михаил тоже лысел, но Нома обогнал его лет на пять. К семидесяти – если доживут, они сравняются, потому что Номе лысеть дальше некуда. Зато роста приблизительно одного – пеньки. Жены повыше, у Номы – значительно. Обе – русские. Хорошо хоть, Сталин не успел отменить род у этого числительного, а ведь хотел, как «оне», унифицированные после революции в «они». Оба – русские? Нет, оба – евреи, а обе – русские. Оне участия в общем разговоре почти не принимали, между собой калякали.

Обнялись, взяли столик у окна, чтобы разглядывать прохожих на 26-й стрит, куда угловой «Кабул» выходил другой стороной, если темы вдруг исчерпаются. Уже при выборе закуски разошлись во мнениях: Нома взял буранее каду – нечто типа йогурта с чесноком и восточными остротами, что для Михаила было смерти подобно, несмотря на желудочные таблетки, которые он всюду таскал с собой и одну принял заранее, а потому выбрал привычную долму, чтобы не углубляться в английские разъяснения афганских блюд, переводя инглиш на рашн. Выпивку они принесли с собой – ресторан не имел лицензии на алкоголь, но славился своими либеральными нравами: Нома – пузатую бутылку Merlot, Михаил – фляжку Absolut. Номе не хватило, так как женщины тоже пригубили, зато Михаилу с избытком, он чаще подносил к губам пиалу с зеленым чаем, а потому поделился водкой с Номой.

Чуть ли не каждое предложение начиналось с «а помнишь?..», но не всегда следовал утвердительный ответ.

– Ты меня развратил, – сказал Нома.

– В каком смысле?

– Нет, не в том самом. В том – однолетка из нашего подъезда у нас в комнате под столом, когда мы обнажили и щупали друг у друга гениталии. По ее инициативе. Мне досталось считай ничего – безволосый лобок, зато ей – пусть маленькая, но пипирка. Нас застукала соседка-психиатрша, но ничего не сказала моей маме. Я тебя тоже не выдал, чем горжусь до сих пор, когда ты под страшным секретом сообщил мне о культе личности.

– Сколько нам было? Ничего не помню.

– Ну про девочку под столом ты и не можешь, а вот про культ личности…

– А помнишь, я тебе читал мой первый литературный опыт. Я сразу же начал с мемуаров, но в третьем лице. Первая фраза была «Мальчик хотел быть как все».

– Ну и как – удалось?

– Помнишь?

– Нет, не помню.

Подошла длинноносая официантка («Типичная афганка», – сказал Нома) и на ломаном английском стала объяснять, чем один кабоб – кебаб? – отличается от другого и что такое палоу, шалоу, фезенджан, аушак, каурма и блюдо с длинным названием ашен наана даш. Попадались и знакомые по бухарским ресторанам названия – те же манты, например; соблазн был именно их и заказать по принципу «с незнакомыми не знакомлюсь». Когда английские слова с обеих сторон были исчерпаны, официантка перешла на чистый русский и оказалась грузинкой (вот откуда такой нос!), а потом подоспел менеджер – он  косил под хозяина, но был явно подставным лицом и тоже говорил по-русски, хоть и с акцентом – бывший студент «Лумумбы».

До чего тесен мир, подумал Михаил.

– Наш человек в Кабуле, – подмигнул ему Нома, и это звучало двояко, если не трояко.

Выбрав, что им посоветовали (разное, а потом делились друг с другом и сравнивали), они перешли от детских воспоминаний к лекарствам, которые принимают, – от давления, от холестерина, от сердечных болей и так далее – те же самые, один к одному. Если не считать зиртека, который Михаил стал недавно принимать от аллергии.

– Как-как называется?

Михаил проспеленговал по-английски, а Нома записал на салфетке.

– Плюс кот.

– Аллергия на кота? – не понял Нома.

Наоборот. Представь, тоже лекарство. Наукой доказано. Коты снижают давление, уменьшают риск сердечного приступа и тому подобное, да и вообще умиляют. Единственное утешение. Вот только не знаю, это я с ним играю или он со мной. Как не я первым заметил.

–  А я тут недавно на бат-мицве в синагоге разревелся, когда из арки выносили трехсотлетнюю тору, спасенную в Польше во время войны, – сказал Нома. – Слезные железы уже контролировать не могу. Надо пить. Хотя бы валерьянку. – И осушил маскировочный стаканчик с водкой. Они явно не рассчитали: вино кончилось, да и водка была на исходе.

Михаил тоже стал слезлив по поводу и без, но решил не распространяться.

– Почему бат-мицва, а не бар-мицва?

– У мальчиков бар-мицва, у девочек – бат-мицва. Это еврейские феминистки и прогрессивные рабаи придумали, а ортодоксы бат-мицву не признают. Я и сам не силен, мне недавно объяснили.

– А помнишь, – спросил Михаил то, о чем не решался упомянуть в емельках, – как тебя доводила наша училка Александра Ивановна, антисемитка была еще та, ты вставал из-за парты и рвал свои тетради, учебники, дневник?

Нома принял еще на грудь и поморщился.

– Не помню… Анна Ивановна, – поправил он Михаила. – Орден Ленина, лучшая учительница младших классов в городе. Она жила наискосок от нас на Пятой Красноармейской.

– А я жил на Второй. После уроков я расставлял недостающие запятые в диктанте, она меня тянула в отличники.

– А слабаков вроде меня она приглашала к себе на дом и устраивала тренировочные диктанты, которые совпадали с настоящими на следующий день в классе. Не удивительно, что мы были лучшим классом в городе. А истерик не помню. Зато помню, как догнал и свалил на пол в коридоре старшеклассника и бил его галошей по мордасам за жида, которого он мне, походя, бросил. Маму вызывали в школу к завучу, и мама сказала, что так отец меня учит. До сих пор горжусь этим своим героическим порывом. Где были настоящие погромы, так в школе на Обводном, а я был слаб и хил, и все, что мог, прикрываться портфелем, когда били. Всерьез и долго.

Как дал сдачу, помнит, а как доводила до истерики – забыл, хотя это была адекватная реакция – а что еще оставалось малышу в ответ на травлю? Или делает вид, что забыл? Защитная роль памяти, решил Михаил, но тут Нома неожиданно признался, что до сих пор, как что, реагирует уничтожением предметов материальной культуры:

– Тетрадки – что! Я, уже взрослый, рвал на себе рубашки, когда ругался с мамой. Недавно опять сорвался, на этот раз на ней, – и указал на жену, – раздолбал об пол свои часы. Спасибо, она уже купила мне новые. Надо по закону жениться на десять лет сроку, а потом, чтоб выпускали. Если хотят, то пусть пережениваются, а нет, так нет. Я не собираюсь разводиться. Сегодня, – добавил он, выдержав паузу. – Хотя пару много накопилось – вот и выпускаю по случаю. Вошел в возраст: шестьдесят пять!

Опять эта блядск*ая цифирь!

Чтобы уравновесить перекошенную ситуацию, Михаил пожаловался на хвори и перепады настроений.

– К хирургу не собираешься? – спросил Нома. – Страховка есть?

– Есть. Да по врачам таскаться неохота. Пока что. Операция – все равно что попасть под машину.

– А я подумываю. Операция может продлить жизнь лет на десять. Как бы не опоздать. С сердцем шутки плохи.

– Какие уж тут шутки. – И процитировал Гейне – Тютчева: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день – ах, умаял он, пестрый день, меня!..»

Дальше первых строк он не помнил, как и большинство стихов.

Нома, уже надравшись, живо откликнулся вдохновенной речью, по жанру напоминающей его литературно талантливые емельки, Михаил едва успевал вставлять свои реплики, а то был бы сплошной монолог:

– Ну что ты грустишь? Жизнь кончится anyway. То бишь катастрофой. Быть приговоренным к жизни – это быть приговоренным к смерти.

– Это одна из причин. Есть и другие. Подустал немного. Потихоньку маразмирую. Не мог вспомнить недавно, как называется любимая сладость. Спасибо жене за  подсказку: марципан.

– А ты его давно ел, этот твой клятый марципан? Мне нельзя: диабет.

– А мне можно. Но ты прав – давно не ел.

– Вот видишь! Потому и забыл.

– Жизнь пошла не по резьбе.

– А что ты хочешь в нашем возрасте? Но шла-то она по резьбе! Во сколько успел! Ты уже забросил себя в вечность сыном и внуками, с тобой дружили замечательные парни, ты рисковал и тебя оставили жить, – имея ввиду его, Михаила, предотъездный диссент. – Книги вот выпускаешь. Чего же боле?

– Это не утешает. Хотя жаловаться одному шестидесятипятилетнему другому шестидесятипятилетнему – полная хренотень. Знаешь, что обидно: остаться в дураках.

– В стариках? – не понял Нома. – Жизнь после шестидесяти пяти – это бонус. Радуйся, пока тело не болит сильно. Сочиняй мемуары. Пиши любую хуй*ю – после шестидесяти пяти все можно. Может замечательно получиться. После шестидесяти пяти – это свобода. После шестидесяти пяти – все сначала. Секс прекрасен: есть дама – хорошо! нет дамы – тоже хорошо: «кушаем компот» или мороженое!

Как раз подали баклаву. Ресторан сочетал афганскую еду с интернациональными вставками.

– Пойди, наконец, в «Hear Cut» , напротив, на grooming, – и Нома показал в окно. – Подстриги усы, подчерни седину; не забудь подровнять брови! – Тогда не надо бить зеркала.  Слушай «последние известия» так, как будто они случились вчера или даже позавчера. – Подумал и добавил: – Это я себя тоже так уговариваю. Купи велосипед.

– Не понял.

– А что здесь понимать? Я – купил. Китайского, сам понимаешь, производства. Пришлось кое-что там подвинтить, чтобы не барахлил. Тормоза хуевые, но колеса и руль в порядке. Зато, считай, даром. Теперь катаюсь на даче к озеру. Движения никакого – только соседи.

– У меня ни дачи, ни озера. А в Манхэттене на велосипеде не поездишь. Да и не в той весовой категории – пузат.

Паузу в разговоре заполнили жены, обмениваясь впечатлениями от Америки, в которой жили одна четверть века, а другая – три десятилетия: впечатления давно притупились, набор стандартных восторгов и жалоб. «Моя, хоть и старше, а выглядит моложавее, пофигуристей, лучше сохранилась», – подумал Михаил, который разводиться не собирался ни каждые десять, ни через десять лет, ни после смерти. Такая возможность исключалась несмотря ни на что. Скандалы – другое дело: куда ж без них? Секрет ее моложавости, что не обабилась. «Не жила, вот и мало старею», – говорила она, имея в виду, что у нее не было романов на стороне, в чем Михаил иногда сомневался и ревновал жену к прошлому, которого у нее, может, и в самом деле не было.

Мужей снова потянуло на Россию, но уже на раздельное в ней проживание – после пятого класса, коли воспоминания до пятого класса у них были разные. Нома даже не помнил ни истерик на уроках, ни обломов, которые ему устраивали после уроков, и он, Михаил, стыдно признаться, тоже принимал в них участие, хоть и не был ни зачинщиком, ни в первых рядах, и антисемитская подоплека до него не доходила – скорее даже не он сам, а его портфель: били портфелями по спине, Нома закрывал руками голову. Защитная ли память срабатывала либо последующие погромы – в школе на Обводном – вытеснили предыдущие обломы, но Нома не помнил того, что врезалось в память Михаилу.

Несколько его историй были из армейской жизни и одна из времен отказа, когда Нома работал кочегаром в буддийском храме.

– Почему не в синагоге?

– Там центральное отопление.

– В тебе умер писатель, – сказал Михаил, который всех знакомых, независимо от профессии, делил на состоявшихся или несостоявшихся журналистов или писателей, и себя, полагая наименее талантливым из всех, относил к состоявшимся. – В письмах у тебя буквочка к буквочке. И фишку держишь. Из эпистолярного жанра вторгаешься в художку.

– Не только Миша, я тоже жду ваших писем, и когда у него в компьютере поднимается флажок на почтовом ящике, надеюсь, что от вас, – подтвердила жена Михаила.

– Вам, конечно, видней, вторгся ли я в художку. Но, видит Он (Нома закатил глаза к потолку), если и вторгся, то без обязательств. Жениться на ней я не собираюсь, и детей не будет. Эпистоляр, как я его понимаю, это для себя, а художка в итоге – для публики. Для публики мои истории интереса не представляют, ибо они во многом, как у всех; но для себя, любимого, и некоторых друзей, для забавы – пожалуй. Вот ты, голубчик, и попался на своем интересе ко мне за длительностью нашего необщения. Мне же приятно и лестно попробовать на тебе мое ржавое русское перо: «Читателя нашел я» – в школьном приятеле.

– И его жене, – добавила Лена.

– Еще один комплимент – и я разучусь писать по-русски письма.

– Что значит, как у всех? Литература и есть комбинация узнаваемого с неузнаваемым, обычного с необычным.

– Ну, ты теоретик! А я знаю, о чем говорю. Сейчас объясню. Точнее, объяснюсь. На этой самой бат-мицве в Нью-Джерси была девочка двенадцати с половиной лет, Rachel, очаровательна, голосок непадшего ангела; легко провела доверенную ей службу, перемежая Hebrew, English and Russian. А на следующий день в просторном клубе – вечеринка по поводу. Натурально, почти все ашкенази, идишленд. Были две красивые женщины, обе славянки.

– Я всегда знала, что ты антисемит, – стандартно прокомментировала Номина жена, тоже славянка. Как и жена Михаила.

– Немцы были правы, – сказал Михаил. – Евреи развращают и совращают гоек. То бишь ариек. Вот за что нас не любят.

– Нас не любят за другое. За нашего родового Бога, которого мы навязали другим.

– Никому мы ничего не навязывали. Евреи не миссионеры: не наше прозелитство, а их, муслимов и христиан, плагиат.

– Какая разница, как они заполучили нашу идею? – возразил Нома. – Знаешь, древние иудеи были, наверно, ленивыми людьми – потому, предполагаемо, гениальными – и не хотели учить мифы Древней Греции: там столько деятелей, такие б*лядки, все очень сложно. Иудеи дело упростили: Один – и никаких гвоздей. Все было хорошо – относительно, – пока теория не поползла по белу свету, поедая других богов у других народов. Вот за это нас, евреев, приписанных к древним иудеям, и не любят: отняли у людей их любимые игрушки – богов, и люди этого забыть и простить нам не могут.

– Когда это было? Или ты веришь в историческую память?

– Скорее – в генетическую. То есть бессознательную.

– У евреев – еще куда ни шло, но не у христиан.

– На той вечеринке было грохотно от музыки, – возвратился Нома к прерванной теме, – и я вышел на патио, где курил мой родственник Рабинович, по матери. Мы стали разбираться, кем мы друг другу по русской системе родства приходимся, раз его папа и моя мама были двоюродными. Не договорившись, мы обратились к другим курившим и подвыпившим евреям. Уверенная в себе учительница русского, а в России английского языка, мать той девочки, бат-мицву которой мы отмечали, энергично отмела прочие мнения и постановила, что мы, если по-русски, то троюродные братья. Понятно, что мы с вновь обретенным троюродным братом немедленно выпили и предались воспоминаниям. Вот одна из его историй, опуская матерные украшения ввиду присутствия дам.

«Однажды утром в Ленинграде, после двухдневного загула, я просыпаюсь на неизвестном этаже в квартире своей недавно знакомой дамы. Я еще в постели, дама на кухне.  Звонок в дверь. Через какое-то время дама появляется в спальне и говорит, что меня просят в прихожую. Меня? Здесь? Кто? Никто ж не знает, где я! Натянув штаны, выхожу в прихожую. Там стоит моя мама. Увидев меня, она говорит: “Слава Богу! Ты живой. Мне больше ничего знать не надо”. Обращаясь к даме: “Я уже и в морги звонила. Извините”. И уходит. Как она меня разыскала?»

– Я был потрясен, – продолжил Нома. – Но не этой историей об «аидишемаме», а потому что… Однажды утром в Ленинграде я сижу на кухне у Аленки, ем кашку. На коленях у меня Танька, пятилетняя Аленкина дочка. Ложку кашки – мне, ложку кашки – ей. Как доедим, пойдем в зоопарк. «Мне надо пойти в автомат, позвонить маме, – говорю я, – а то уже второй день как…».  Звонок в дверь. Аленка открывает. На пороге стоит моя мама. Увидев меня, она говорит: «Слава Богу! Ты  живой. Мне больше ничего знать не надо». Обращаясь к Аленке: «Я уже и в морги звонила. Извините». И уходит. Как она меня разыскала? Вот и лезь после этого в художку: как у всех, – заключил Нома.

– Готовая новелла, – сказал Михаил.

– Короткометражка, – поправил Нома и рассказал следующую.

Слова лились из него, как вода из крана, «забытого закрыть», но Михаила тянуло незаметно глянуть на часы, хоть лимиты встречи и не были заранее установлены. Повезти его после ресторана к себе домой сабвеем с двумя пересадками и томиться еще больше, потому что не выгонишь же гостя взашей? Михаила уже клонило в сон, а Нома разошелся во всю, раскраснелся от выпитого, возбудился от встречи, рассказывал одну историю за другой, и все были занятны, да только Михаил подустал и вырубился. Думал совсем о другом.

– Кто из нас умрет первым? – перебил он вдруг Ному и за столом повисло не совсем хорошее молчание. Что за соревнование в смерти? Жены те и вовсе недоумевали. Чтобы разрядить обстановку: – Шутка, как говорил Бродский, когда говорил всерьез.

– Ну, почему же? – нашелся Нома. – Если я первым, обещай, что приедешь в Орландо на похороны,

– Можно высчитать по болезням, – гнул свое Михаил. – У меня больше.

– А роль случайности?

– С поправкой на случайность. Да и генетически ты меня переживешь. Твой отец умер в девяносто два, мать – в восемьдесят шесть. У меня – соответственно – в шестьдесят четыре и семьдесят пять.

– Странно, что ты еще не покойник, – снова шутанул Нома. Сбить его с веселого настроя было трудно, что раздражало Михаила. Старческое бодрячество, думал он про себя, но одновременно понимал, что не имеет никакого права портить другим настроение. И тем не менее сообщил: – Знаешь, Константин Георгиевич умер?

– Кто такой Константин Георгиевич? – спросил Нома.

–  Как? Ты не помнишь Константина Георгиевича?

И тут только до Михаила дошло, что Нома и не мог помнить Константина Георгиевича, который преподавал им литературу в старших классах, когда Нома учился на Обводном или в Воркуте.

– Извини, – сказал Михаил. – Мы с ним дружили. Он был всего лет на восемь нас старше, сразу после пединститута. А потом, уже после школы,  мы разругались. Не помню из-за чего.

Хотя прекрасно помнил.

Нома слушал его с некоторым удивлением, а Михаила тянуло рассказать об их дружбе и ссоре с Константином Георгиевичем подробно, еле сдержался. Сейчас бы он сам выпил, но было нечего.

Они вышли в липкую ньюйоркжскую жару, но Нома сказал, что у них во Флориде во сто крат жарче и по улицам крокодилы ползают. По  инерции Нома готов был гулять и дальше, но у Михаила слипались глаза, пучил живот, рубашка тут же прилипла к телу. Распрощались они в сабвее – Номе в Бруклин, Михаилу в Вашингтон-хайтс. По пути в противоположные стороны обе жены рассказывали о своих впечатлениях от школьных товарищей их мужей. Что оне говорили, рассказчику неизвестно.

Сам по себе вечер удался, но не встреча одноклассников, которая, с точки зрения Михаила, не состоялась. А с точки зрения Номы? Не принимает ли Михаил маску за лицо? Если даже у них разные воспоминания об одних и тех же, тесно прожитых годах, то значит ли это, что они и вовсе из разного теста? Память у Номы лучше – вот Михаил, к примеру, Анну Ивановну Александрой Ивановной назвал, а Нома его поправил. Зато забыл, как рвал тетради и учебники. Не то чтобы они были разочарованы, но на расстоянии, в письмах, которые они с нетерпением ждали друг от друга, они были немного интересней.

Невстреча.

– Купи велосипед, – еще раз посоветовал на прощание Нома.

Катаясь на велосипеде, он спустя пару-тройку месяцев и погиб: под колесами трака – у вело таки отказали китайские тормоза, а трак здесь оказался случайно, возвращался порожняком, отвезя мебельный гарнитур в соседний дом. Согласно договоренности, Михаил прилетел в Орландо на его похороны, где была представлена чуть ли не вся русская мишпуха города. Жена Михаила удивилась популярности Номы и успела шепнуть мужу:

– К тебе столько не придет.

– Рано меня хоронишь, – рассердился Михаил.

Там я с ним и познакомился, хотя мы оба были из Нью-Йорка, а в Орландо я оказался случайно, в гостях у того самого дьячка из Твери, который пестовал здесь русских прихожан и недавно был рукоположен. С Номой он был коротко знаком, хоть тот и не принадлежал к его пастве, как и ни к какой другой, и затащил меня на еврейское кладбище. На обратном пути в самолете я узнал от Михаила всю эту историю и в уме обработал: чем не рассказ? Как писатель, я вынужденно user. Михаил грустил безмерно, потеряв вновь обретенного товарища. Сам он умер своей смертью спустя два года и восемь месяцев: прямо в студии во время радиопередачи, которую вел. У него остановилось сердце, кота под рукой не было, а то бы, как знать, помог, и теперь уже я был на его похоронах на Стэйтен-Айленд. Вдова была не права: он был популярный журналист, народу приперлось достаточно. Поймал себя на банальной кладбищенской мысли: а когда моя очередь? Обе смерти были быстрые и легкие, хотя кто знает.

P.S. Фабула этого рассказа вымышленная, как и смерть ее персонажей, в отличие от их прототипов, один из которых умер два меяца назад, а его одноклассник жив до сих пор. О смерти своего двойного друга он узнал от его жены:

«Номочки больше нет».

Как утешить вдову, когда сам безутешен?

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x