Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Мерзавец

В день своего рождения автор преподносит читателям рассказ «Мерзавец», написанный от имени героя

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Человек – лишь сон тени.

Пиндар. 8-я Пифийская ода

Сколько лет, сколько зим! – И протянул мне ту самую руку, которой влепил мне когда-то пощечину. – Не уз­наешь?

Руку я пожал, но не узнал его. Не то чтобы он сильно изме­нился, скорее наоборот, но я никак не ожидал когда-нибудь встре­тить его в этом подлунном мире и полагал как бы умершим. Так было удобнее и мне, и – думал я – ему. Словно я был живой, а он мертвец, или наоборот, какая разница! – в конце концов мы были почти ровесниками, я чуть младше, и статистическая воз­можность покинуть этот мир у нас одинакова, но как я вычеркнул его из моей жизни, так и он мог вычеркнуть меня из своей, хотя в его жизни я сыграл бóльшую роль, чем он в моей.

Самым поразительным было место нашей встречи. Если бы еще Акадиа Нэшнл парк, куда каждый год приезжает несколь­ко миллионов туристов, и я сам слышал не раз русскую речь, но тут, на отшибе официальных троп, каменное плато, всё в трещи­нах, вдающееся в океан, куда я и еще несколько таких же бедолаг каждый вечер приезжали или приходили из кемпинга любовать­ся закатом, парусами, разноцветными поплавками для ловли лоб­стеров, приливом-отливом и прочей морской романтикой а ля Александр Грин и Джозеф Конрад. Место называлось Sea Wall и ни в каких путеводителях не значилось, но в моих картинах за­печатлено неоднократно – ходко идут с уличных лотков у нас в Бостоне.

Как всегда, я был с мольбертом, но быстро темнело, я кончал работать и шел шарить, если отлив, по водорослям, от­цепляя моллюсков и разбивая их, как чайки (от них и научился), о камни, чтобы съесть живьем, запивая соленой водой из той же раковины. Так, глядишь, и сам превращусь в чайку, процесс нату­рализации шел полным ходом, наприродился и оприродился я за три недели до отказа. Совсем одичал в одиночестве с моими кра­сками, кистями и мольбертом. Зато мой сосед по кемпингу, не в пример мне, устроился с полным комфортом, создав в лесу уголок цивилизации – первое, что сделал, еще не поставив палатку, вбил в дерево гвоздь, повесил зеркало и глянул в него. Думал: голубой, оказалась – нормальная семья. Вечером они разводили костер, разок приглашался, но я убегал из этой лесной коммуналки на мое каменное плато, где судьба и свела меня с бывшим знакомцем из другого, считай, мира. И только по утрам возвращался ненадол­го из мира нерукотворного в мир рукодельный. Вот я и пристрастился к поповерам, благо рядом была кафешка, где готовили эти похожие по форме на ром-бабу пончи­ки-пустышки: отрываешь шляпку от ножки и заправляешь маслом и вареньем. В туристских центрах полакомиться этой диковиной вкуснятиной – цены кусаются, да еще надо очередь отстоять, а здесь, как в Метрополитен-музее – плати, сколько хошь: вопрос совести и совестливости. В прозрачной копилке – от квотеров до долларовых банкнот с разными президентами, а то и чеки: кто во что горазд. Ну, не халявный ли рай! Да еще время от времени наведывался вкусить американского омара.

А так целыми днями окиян-море, главная здешняя достопри­мечательность, шоу хит всех сезонов. Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться. Потому что как та возлюбленная Пастер­нака, океан каждый раз разный, ни одного повтора, прилив и от­лив, буря и штиль, ясный солнечный день и стелющийся с утра туман, когда ни видно ни зги. Клод Моне написал 30 Руанских со­боров – 30 разных пейзажей, хотя формально натура – одна и та же, но разнота света в разное время дня и года, изменчивые ат­мосферные явления и проч. Тем более – океан: я был заворожен, загипнотизирован его изменчивостью и несхожестью с самим со­бой. В моем восприятии субъективное преобладало над объек­тивным – я предпочитал погоде непогоду. В противоположность Гончарову, которого капитан фрегата «Паллада» вытащил чуть ли силком на палубу, чтобы писатель понаблюдал разъяренный океан в шторм, но автор «Обломова» с отвращением глянул на разгул стихии, сказал одно слово: «Непорядок!» и тут же ныр­нул обратно к себе в каюту. По мне, наоборот: как Электре к лицу траур, так океану идет дождь, туман, буря. Был не просто прилив, а бурлило и штормило вокруг, чуть не самоубился в тот вечер, пы­таясь заглянуть в океанскую бездну. Достаточно малейшего сейс­мического сдвига, вот громадная волна и накрыла меня с головой и чуть не смыла. Спасибо ему, что оттащил меня в последний мо­мент.

Его появление тут, да еще в сумерках заходящего солнца, в крадущемся над водой тумане было таким необычным, что я рас­терялся и не сразу признал его в моем спасителе. Странность за­ключалась в том, что я продолжал настаивать на том, что не знаю его даже после того, как он назвал меня по имени. Он мог спу­тать мое лицо со схожим, но чтобы и лицо и имя? Чего я не мог скрыть – своего русского, выдал бы акцент. Ситуация была пре­забавная, чтобы не сказать скверная, с сильным оттенком идио­тизма. В глухом месте на окраине Мейна, на краю света, в позднее время, в нетуристский сезон среди полутора десятков американ­цев-натуралов повстречались два старых знакомца и говорят на чистом русском языке, по которому оба соскучились, но один не признает другого. Чепуха какая-то!

Прошло больше двадцати лет, как я видел его последний раз в Москве. С тех пор до меня с опозданием доходили скудные о нем сведения – думаю, он был обо мне наслышан больше, чем я: нас там помнят лучше, чем мы помним их. Не то чтобы нас связывала дружба, хотя до определенного времени мы пусть не регулярно, но часто встречались в одном доме, где и произошла эта история, которая разметала нас в разные стороны. Не только меня и его, меня – и остальных. Как-то слишком единогласно все меня тог­да осудили, будто я монстр какой-то. Отчасти из-за этой истории я и решил поддаться за бугор. Он позвонил попрощаться, однако на проводы не явился, хоть и был зван, но без большой охоты: с тех пор мы фактически прекратили знакомство. Он так и остался в Москве, в ельцинские времена пошел в гору по телевизионной части, в путинские, с закатом русской журналистики – его ка­рьера пошла под уклон, и он подвязался в том же телевидении, но уже не на экране, а на бюрократическом поприще. Как его за­несло в Мейн, да еще одновременно со мной – ума не прило­жу. Мелькнуло было, что он подослан ко мне, но я отбросил эту мысль как бредовую: кому я нужен, а если и нужен, послали бы другого, с кем у меня не было такой громкой размолвки, и не в Мейн, а в Бостон, где я доступен благодаря разным русскоязыч­никам.

Из-за той московской истории, когда я получил от Димы оплеуху, я и не признал Диму, и отступать было уже некуда, не­смотря на весь абсурд ситуации. Та пощечина, а точнее довольно сильный удар мне в рыльник был как бы знаком общего остракиз­ма моих бывших друзей, всей нашей компании, которая, прове­дав, не могла мне простить этот вполне естественный мой посту­пок, сочтя за аморальный проступок. Странно было теперь его «Сколько зим, сколько лет» после той плюхи мне по морде. Не узнал и не хотел знать, потому что, хоть все меня тогда осудили, сам я считал себя несправедливо обиженным. Судите сами. Нач­ну издалека. Забудем Sea Wall, где я кайфовал каждый вечер, пи­сал этюды и отрывал моллюсков от скользких водорослей. Явле­ние любого московского знакомца было бы некстати, а уж этого я и вовсе не хотел бы никогда больше встретить в жизни. Да и лю­бого из нашей тогдашней довольно тесной шараги.

Тесной до такой степени, что стали завязываться матримони­альные узы и даже происходил обмен женами, в чем я не замешан. Один из нас женился на дочери профессора Х., опального дваж­ды – в начале 30-х как формалиста и в конце 40-х как безродно­го космополита, но вошедшего в моду под закат его жизни в 60-е (не ставлю имя, и так ясно, о ком я). Брак был удачным, по любви, а не ради квартиры в престижном доме на Котельнической, как поговаривали, родилась девочка, которая росла на наших глазах и была всеобщей любимицей, деда прежде всего – утешение на старости лет. Я к этой команде присоединился по возрасту поз­же, так что Машу застал уже малолеткой. Не могу сказать, что она была милашкой, но умницей, умственно не по годам развита, что и понятно – в такой атмосфере крутилась. Сиживала с нами до­поздна, вслушивалась, а потом и участвовала в разговорах на рав­ных: устами младенца и проч. Эдакое сочетание умственной иску­шенности с эмоциональной невинностью. Не то чтобы я неровно дышал к мокрощелкам, но будучи единственный среди нас холост и дав себе слово не обращать внимания на жен приятелей как на женщин, стал засматриваться на Машу. С годами она похорошела, а ума набралась еще раньше. Хоть я ей и не годился в отцы, буду­чи самым молодым среди нас – 33, но разница все-таки значи­тельная, вся ответственность на мне. Наедине с собой я представ­лял черт знает что между нами, и вот мне уже стало казаться, что Маша платит мне взаимностью. Почему нет? Из ее однокашников никто на горизонте не маячил – она привыкла вращаться среди старших, а я был среди них младшим.

А тут еще наша совместная поездка по Волге, которая сбли­зила нас с Машей еще больше. Пятнадцатилетняя Маша была одна с отцом, а тот, воспользовавшись своим временным холостя­чеством, ухлестнул за одинокой дамой на пароходе, оставив Машу на мое попечение. Само собой, Маша ревновала отца, да и дур­ной пример заразителен, но вряд ли все-таки – надеюсь – это была единственная причина того, что произошло и чего не могло не произойти между нами. Само собой, мы оглядывали проплы­вающие мимо нас пейзажи, сходили на берег в Ярославле, Угличе, Саратове и прочих местах, на нас оглядывались – мы были под­ходящей парочкой, одного почти роста, оба, несмотря на разни­цу лет, молодые, и секс был не последним, что нас волновало.

Как выяснилось позднее, я представлял его с опытностью зрелого, не­смотря на молодость, мужа, Маша – со всей силой воображения ягницы. Машин папа уж прошел подготовительную стадию, но все равно ничего, кроме своей палубной дамы, не замечал округ, предоставив нас с Машей самим себе. Маша жаловалась, что ей некуда теперь деться: дама делила каюту со своей приятельницей, и свиданки происходили в их с папой каюте. У меня же была по со­седству своя, отдельная, где Маша и околачивалась бóльшую часть времени, когда мы не прогуливались по палубе и не причаливали к волжским достопримечательностям. Целоваться мы начали еще раньше, а дальше пошли и стали любовниками в полном смысле слова между Ярославлем и Костромой. В любви Маша оказалась неловкой, бурной и ненасытной и призналась, что хочет все равно кого с тринадцати, а меня представляет на месте все равно кого вот уже полгода. Сколько времени упущено, сказал я, но она не рассмеялась, восприняв всерьез.

Признаков физического девства я у нее не обнаружил, что и понятно при регулярной и истовой мастурбации с тех самых три­надцати лет.

Я научил ее всему, что умел сам.

В Москве мы продолжали встречаться – само собой, тайно и не так чтобы часто, что Машу не очень устраивало, зато меня – вполне: я выдохся от неистовства этой малолетней вакханочки. Когда Маше стукнуло шестнадцать, она предложила мне на ней жениться, чтобы перестать прятаться, узаконить наши встречи, сделать их постоянными. Я напомнил Маше, что она учится еще в школе, да и не хотелось мне что-то на ней жениться, как и не на ком. Постылая свобода все еще была дорога мне, хотя к Маше я очень привязался – и не только физически. Что в ней поража­ло, так это бесстыдство – сочетание женского неистовства и детской наивности. Тот редкостный, краткий в жизни женщины возраст, когда пробуждаются все ее жизненные соки, когда она физически вся расцветает – признáюсь, я воспользовался этим ее девичьим пробуждением, сорвал цветок невинности, который, если бы не я, был бы сорван первым встречным. Можно и так ска­зать: Маша была готова, я оказался под боком.

А как она похорошела в эти дни, недели, месяцы! Тем более в страсти, выражая в ней все самое прекрасное, что в ней было скрыто, тайно, латентно. Это чудо природы я наблюдал лично, оно досталось мне в подарок, я его не стоил.

Испытывал ли я чувство вины? Скорее страх перед разобла­чением плюс, конечно, незнание, как с этим кончить, потому что Маша кончать не собиралась ни в каком смысле – наоборот, на­ших встреч ей было недостаточно, вот она и хотела укрепить их матримониально. Разница еще в том, что я не был в Машу влю­блен, а она в меня – по крайней мере, ей так тогда казалось – была. Скорее всего путала секс с любовью, как часто бывает у де­вочек ее возраста, и окажись на моем месте другой и проч. А я вообще не из породы влюбчивых, тем более надолго. Так, пово­лочиться с месяц-другой – куда ни шло, но связывать себя лю­бовными, а тем более, семейными узами – нет уж, извините. Тем более, я уже не знал теперь точно, кто кого из нас соблазнил. Ини­циатива первого палубного глубокого поцелуя точно исходила от нее, но, наверно, оставшись вдвоем в моей каюте, я полез под ее маечку, положил руку на ее грудь и, поглаживая прелестный де­вичий сосок, возбудил ее, если только ее надо было возбуждать.

Груди у нее были маленькие, крепкие, очень отзывчивые. Что помню хорошо, она сама быстро разделась, я ей не помогал, про­должая массировать и целовать сосок, возбуждая и доведя до ис­ступления. Какое-то время я не решался, сдерживался, помня о взрослых обязательствах, и начал с невинного, как мне казалось орального секса, обцеловав, обсосав ее всю там, но потом нас за­крутило по-настоящему. Когда мы занялись этим в третий или четвертый раз, Маша сказала:

– А папа делает сейчас то же самое через стенку.

И рассмеялась.

Я понял, что она брала со мной реванш, но не только все-таки. Была ли это любовь (я говорю о Маше), затрудняюсь сказать, тем более, забегая вперед, напомню о последующих ее романах с людьми знаменитыми, и все – старше ее. В одном довольно от­кровенном недавнем интервью, на вопрос о ее первом скандаль­ном романе, она, оправдывая меня, снисходительно сказала, что я научил ее любви, и она благодарна мне. Наука любви, по-Овидию. Нехитрая наука любви. Быть первопроходчиком – куда ни шло.

В чем я взял всю ответственность на себя – в предохрани­тельных средствах. Без преиков, которые она ненавидела, старал­ся не соваться, разве что в самые первые пред- и послемесячные дни. Но дело это такое, что предохраняйся – не предохраняй­ся – все равно подзалетишь. Тем более при нашем сексуальном неистовстве – камень забеременеет. А тем более алчущий спер­мы и готовый к зачатию юный организм. Маша мне не сразу ска­зала – я сам догадался по некоторым физическим там изменени­ям, но уверен не был, пока Маша, когда я вдевал член в резинку, не воскликнула:

Брось! Ты разве не видишь, что уже не надо? Ну теперь ты на мне женишься?

Да, – сказал я, хотя все равно рожать ей по всем понятиям было рановато.

Но и аборт отпадал. Может, она все-таки ошибается, обыч­ная задержка, менструации в этом возрасте еще не устоялись.

Мы подождали еще, но напрасные надежды – сперматозоид оказался цепким и накрепко внедрился в юную плоть. От ребен­ка иметь ребенка – ну, не абсурд ли! И главное, абсолютно не с кем посоветоваться – все свои! Тем временем Маша стала меня шантажировать и грозила поделиться новостью если не с родите­лями, то с дедулей, с которым была в тесных отношениях. Этого еще не хватало! Он был чем-то вроде гуру среди нас – прошед­ший сквозь огонь, воду и медные трубы, этот безродный космо­полит являл собой если не кладезь, то символ мудрости. Хваленое слово не всегда похвально – этот его афоризм я поверну против него самого. В самом деле, острота ума, блеск речи, литератур­ные открытия – всё это было позади, когда он и его сотовари­щи (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум) были молоды, напористы, веселы. Они даже уговорились каждый в своей работе ссылаться на остальных – не только славы ради, но для пропаганды своих революционных в литературе идей. Потом все они дружно кая­лись в грехах своей молодости, а кто дожил, по тому снова удари­ли, когда боролись с космополитами, сиречь евреями, а все они были если не евреями, то полукровками. Машин дедушка был по­следним выживаго из этого литературного кружка, и что у него не отнимешь, хоть это не имело никакого отношения к коллек­тивным теориям его молодости, так это любопытства, доброты, доброжелательности. Нас он всех дружелюбно пестовал, а Машу любил до умопомрачения. Вот ему Маша и собиралась поведать свою тайну.

Нет, я не посылал Машу на аборт, как потом говорили мои бывшие дружки, но и жениться на ней не собирался. Если честно, я был в таком же тупике, что и она. Ну, ладно, не в таком, женщине приходится одной отдуваться за наши общие с ними грехи. Тем более, какая Маша женщина? Родители называли ее «ребенок». Она и была ребенок, что нисколько не противоречило ее нимфо­манству. А когда еще быть такой сексуальной, как не в этом воз­расте? Помню себя… Да не обо мне речь. Хотя обо мне тоже.

В конце концов, как и обещала, Маша призналась деду в бе­ременности, но держала в тайне имя соблазнителя, хотя еще неиз­вестно, кто кого соблазнил. Меня вычислили, приперли к стене, потребовали ответа. Это был товарищеский суд. Я во всем сознал­ся, не вдаваясь в подробности. Выходило, что я негодяй из негодя­ев – пусть так. Хотя теперь я чувствовал себя жертвой, как буд­то меня загнали в западню и собираются кастрировать. На самом деле всё было иначе: мне предложено было жениться на Маше. Я тут же согласился. Позвали Машу. Она расплакалась и – вот это да! – наотрез отказалась выходить за меня замуж. Это еще больше усугубило мою вину. Маша осуждает меня вместе со все­ми?

Бредятина какая-то: выходило, я даже не соблазнитель, а на­сильник, педофил, нимфеточник – мое, производное от набоков­ского, словечко, когда я пытался как-то оправдаться. Бесполезно. Об аборте речь не шла. «Как-нибудь сама справлюсь», – сказа­ла Маша загадочно. Вот тут Дима, отец Маши, с криком «Мерза­вец!» и влепил мне оплеуху – такую сильную, что я упал на ко­лени, что могло быть истолковано и вовсе для меня унизительно. «Тогда и мне!» – вступилась Маша за меня, разделяя перед все­ми ответственность за случившееся. Что говорить, благородная девочка, не то, что я. Столько раз сама предлагалась, она знала, что я не горю желанием, а согласился жениться из-под палки.

Вот тут и случилось самое неприятное из всего, что могло случиться – профессор, который присутствовал на моем судили­ще, но не проронил ни слова, что многие объясняли его всепро­щенчеством и добротой, а он просто-напросто неожиданно умер от сердечного приступа, но никто не обратил на это внимания, так все увлеклись моим делом. Первой, естественно, заметила Маша, бросилась к любимому деду, вызвали врача, но было уже поздно.

И здесь я оказался во всем виноват, хотя профессору было 86 лет, и он мог спокойно скончаться по натуральным причинам, не го­воря уже о том, что он прошел такое – и печататься запретили, и из университета вычистили, и всю жизнь жил под дамокловым мечом ареста, чудом пронесло. Такая жизнь не закаляет, а разру­шает – нет здесь моей вины, пусть дед и переживал за внучку. Но кто знает, может быть, товарищеский суд надо мной напомнил ему общественные суды 30-х и 40-х? Нет, в его смерти я не вино­ват – ни прямо, ни косвенно.

Общественное мнение, однако, складывалось не в мою поль­зу. Как ни странно, Москва – маленький город: я не о его наро­донаселении, но о той узкой интеллигентной прослойке, которая сейчас, наверно, и вовсе сошла на нет и вряд ли превышает рус­скоязычные шабашники в Нью-Йорке или Бостоне. Тогда, навер­ное, чуть побольше, и все ужé были наслышаны о нашей истории, а на похоронах профессора только о ней и говорили, о чем знаю с чужих слов, потому что сам на похороны прийти не осмелился. Нет, не о том, что я соблазнил внучку, а о том, что являюсь причи­ной смерти великого человека, мученика и святого, который, вы­ходит, жил бы вечно, если бы не я. Ну, не лажа ли! Из круга друзей я автоматически выбыл, став человеком внеклановым и нерукопо­жадным. Кто-то норовил дать мне прилюдную пощечину, но это была бы тавтология: пощечину я уже получил и еле на ногах – точнее, на коленях – удержался. Исключили из горкома художни­ков, куда я входил на птичьих правах. Мало кто вспоминал, да и не уверен, что знали, о нашей с Машей связи: причина была забыта, зато следствие стало причиной всеобщего остракизма, которому я был подвергнут. Вот главная причина моего отвала: я решил на­чать жизнь заново, а vita nuova в Москве была невозможна.

Перед отъездом я встретился последний раз с Машей и пред­ложил ей ехать со мной, предварительно женившись. Надо отдать ей должное – она тут же просекла мои благие намерения взамен любви. Но и меня понять надо: я не любил Машу, как никого и ни­когда, включая самого себя. Иногда гляжу на себя вчуже в зерка­ло, когда бреюсь: кто этот сравнительно еще не старый человек с усами и короткой, ежиком, стрижкой, какое он имеет отношение ко мне, к моим чувствам и мыслям? Не то чтобы я себе так уж ак­тивно не нравился, но и уважения или умиления не вызывал. Точ­нее всего было бы сказать, что я был равнодушен к себе – как и к другим. С некоторым опозданием я понял: чтобы любить других, надо хоть чуточку любить самого себя.

Разговор с Машей не вышел – в отличие от секса, до кото­рого оба были охочи. Она вдруг заплакала, вспоминая как дедуш­ка был с ней добр, и это единственный человек, кого она любила, и никого – никогда! – больше не полюбит. Было мне немного обидно, но ведь и я Машу не любил, хоть и привязался к ней: вы­тирал ей слезы и возбуждался. Оба.

Забыл сказать: сам я из сухоглазых.

Потом мне ставили в вину, как я мог оставить в Москве бе­ременную девушку, хотя был выкидыш, но об этом я узнал уже в Бостоне.

Как и о последующих романах Маши – с одним входившим в моду прозаиком, с известным актером, за которого она отказа­лась выйти замуж, наконец, с математиком из бывших вундеркин­дов. Читатель и так догадался о ком речь: Сережа Довлатов и Олег Даль, а имя гениального математика я позабыл – нет, не Гриша Перельман. Один я не блистал и не мог ничем похвастать: худож­ник я никакой. Преподаю рисунок в бостонской школе, а в сво­бодное время стою на улице и продаю свою мазню. Изредка по­везет с галереей – возьмут на пробу пару работ. Да что пользы: все равно никто не покупает. Отчасти дело в том, что моя дурная слава докатилась досюда. А еще говорят, что дурной славы не бы­вает. Кто это, кстати, сказал? Моя судьба есть живое опроверже­ние этого анонимного афоризма.

Не могу сказать, что меня гложет чувство вины за то, что про­изошло. Тем более, как я уже сказал, Маша меня защитила и тогда во время суда надо мной, и в своем недавнем интервью, где ее в основном спрашивали про актера, который стал кумиром нации после внезапной смерти в Киеве во время гастролей и ко­торому она дала, но замуж выйти отказалась. Вполне возможно, что-то в ней надломилось после нашего романа, беременности, скандала, смерти дедушки, выкидыша. Я виноват только в одном: в нелюбви. И что бы обо мне не говорили – негодяй, мерзавец, подлец, монстр – это всё слова, слова, слова…

Странно было, что Машин отец кинулся тогда ко мне и спас от «полной гибели всерьез» – привет упомянутому пииту, от которого, собственно, и знаю, что такое любовь из его гениаль­ного стихотворения «Марбург», хоть самому и не пришлось – увы, никогда. Как ни в чем не бывало – я о Диме: как будто это не он бросил мне в Москве «мерзавца» и влепил пощечину. Он узнал меня, а я его нет: снова, что ли, выяснять отношения? Встретились – разбежались. Через пару шагов я обернулся, но его не увидел: такой стоял над бушующим океаном туман. Как бы не споткнулся, мелькнуло у меня, но не сторож я брату моему – и поковылял к своему кемпингу. Заснуть было трудно: у соседей все еще горел костер и слышались приглушенные голоса, а я вспо­минал Машу, профессора, московских приятелей. Мог бы его рас­спросить, если бы не свалял дурака.

На одном бостонском сабантуе был телевизионщик из Мо­сквы, я воспользовался случаем и сказал, что встретил Диму в Мейне.

Когда? – удивился телевизионщик.

Две недели назад.

Этого не может быть, потому что не может быть, – ска­зал телевизионщик. – Дима умер – дай сосчитать – 16 месяцев назад: скоротечный рак мозга.

Но я его видел, как тебя, – настаивал я.

Он посмотрел на меня, как на пьяного, и я вспомнил океан­ский шторм, стелющийся туман, не изменившееся за эти годы лицо Димы. Как я сразу не догадался? Такого же не могло быть, чтобы человек не изменился за два десятилетия! Ни времени, ни пространства – одно воображение, как говорил Стриндберг. Кого я принял за Диму? Кто был этот подставной человек, вы­шедший из тумана и спасший мне жизнь? Кто протянул мне руку: «Сколько зим, сколько лет»? Не только в его, я был теперь готов усомниться в собственном существовании.

А Маша, его дочь? – спросил я, хотя не больно интересо­вался. Тот кус времени был как отрезанный ломоть, пусть и явля­ется в снах и видениях.

А что Маша! Только что выпустила книгу сексуальных воспоминаний. Я не читал, но говорят – сенсация. В деталях и подробностях. Начиная с того самого друга семейства, который ее соблазнил ребенком, хотя она оправдывает мерзавца и утверж­дает теперь, что по взаимному согласию и даже сама первая полез­ла, а тот не устоял: повело кота на блядки. А у меня, кроме брез­гливости, других чувств он не вызывает, хоть и не привелось, по счастию, быть знакомым, а то бы влепил ему по первое число. Но главное, конечно, в этой книге не тот целинник, а его последова­тели, один знаменитее другого. Успех обеспечен.

Попытаюсь достать, – сказал бывший целинник, кото­рый мог бы составить уже целую коллекцию полученных им ре­альных и виртуальных оплеух, и отошел к другой кучке гостей. Там обсуждали – точнее, осуждали – роман Володи Соловьева о Бродском «Post mortem».

Вот именно, что post mortem!

Чтобы это была галлюцинация, и в Мейне меня спас чело­век, которого на самом деле не было? Обратиться к психиатру, который меня пользует и пока что мы с помощью разговоров и транквилизаторов решали мои проблемы? Чтобы это заговорила моя совесть, голос которой мне не знаком? Призрак, в которых я не верю? Буря, туман, сумеречная зона, да и я был в странном тогда состоянии, что чуть богу душу не отдал – точ­нее, Океану. Отчего я тогда так возбудился, что сверлило и про­должает сверлить мне мозг? Вспомнил: когда складывал мольберт, в моей голове пронеслось наше путешествие по Волге, самые его первые дни, когда начался роман, но не у нас с Машей, а ее отца с палубной дамой. Вот кого я вспомнил – не вообще Диму, а Диму на палубе волжского парохода с его возлюбленной. Кто знает, если бы не их трали-вали, может и нас с Машей не бросило бы друг к другу?

Женись я тогда на ней, она бы не пошла по рукам, но, с дру­гой стороны, судя по всему, она ни о чем не жалеет, есть теперь о чем и о ком вспомнить, вот даже книжку выпустила и меня до­брым словом помянула.

Спасибо, Маша.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    4.5 4 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    3 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии


    3
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x