К 135-летию Мандельштама.
Эко диво, когда герой совершает подвиг, а подлец – подлость! Четкая закономерность, безупречная тавтология или, обозначая идиоматически, – масло масляное. Здесь место моралисту, а писателю делать нечего, потому что ничего, кроме плоского назидания, извлечь невозможно. Иное дело – человек, который бьется о тюремную дверь и кричит надзирателю: «Вы должны меня выпустить – я не создан для тюрьмы» (Крым, Врангель), а спустя полтора десятилетия, в самый разгар «московских псиных ночей» (его собственное выражение), этот же слабый, малорослый, тщедушный, по внешнему наблюдению Ахматовой, старик в сорок два года, а по внутреннему ощущению – «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов» пишет не самое лучшее у него, но самое смелое за все время существования русской поэзии стихотворение.
Но чему именно удивляться? Что нашелся во всей стране только один человек, который написал антисталинский стих? Или тому, что нашелся все-таки хоть один человек, который написал антисталинский стих?
Ну, ладно, стихотворение – импульс, импровизация, импрессионизм, императив наконец – не могу молчать! Написал – и спрячь! Так он же бегает по Москве и читает его всем с величайшим воодушевлением, ликующе, на ходу отменяя две последние строки, без которых стихотворение и в самом деле сильнее, но которые продолжают печататься во всех изданиях: «Что ни казнь у него, то малина, и широкая грудь осетина», – какое дело потомкам до воли бесправного при жизни и после смерти автора? А тогда этот «старейший комсомолец Акакий Акакиевич» останавливает прохожих на улице и, гордо закинув голову, с сознанием внутренней правоты, заявляет:
– Это комсомольцы будут петь на улицах! В Большом театре… на съездах… со всех ярусов…
А потом добавляет:
– Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
В полном ужасе Борис Пастернак заклинает Мандельштама остановиться и прекратить чтение.
Позже, на допросе на Лубянке, Мандельштам зачитывает это стихотворение и называет всех, кому его читал. Слушателей – а их набралось бы, по крайней мере, с два десятка – спасает от привлечения к делу только высочайшая резолюция: «Изолировать, но сохранить».
Это уже загадка другого человека – не того, о котором я сейчас думаю. Почему Сталин, прочтя стихотворение о себе и посоветовавшись о судьбе его автора с Пастернаком и не услышав ни слова в защиту Мандельштама, решил, тем не менее, сохранить жизнь охульнику? А ведь помимо стихотворения до него должны были доходить и устные отзывы Мандельштама о нем: «воплощение нетворческого начала», «не способен сам ничего придумать», «тип паразита», «надсмотрщик», «десятник, который заставлял в Египте работать евреев»… Так же как и прямо относящиеся к Сталину слова о рябом черте в «Четвертой прозе»: «Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Да и вся эта повесть про «дремучий советский лес», про «кровавую советскую землю», про «лошадиную кровь эпохи», про «московские псиные ночи» и «рогатую нечисть» – ведь этот вызов предшествовал антисталинскому стихотворению, а по художественной силе его превосходил: почему же тогда «изолировать, но сохранить»?
Менее всего меня интересует сейчас этот современник Мандельштама – «кремлевский горец»…
«Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды и, проходя мимо участка-комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий».
Самое поразительное, что это было написано за десять лет до «Четвертой прозы», за тринадцать лет до «Мы живем, под собою не чуя страны…», за восемнадцать лет до гибели Мандельштама – в 1920 году. Как ни относись к Илье Эренбургу, а в провидческом даре ему не откажешь – он сумел отгадать судьбу Мандельштама задолго до того, как она осуществилась. Правда, уже было написано стихотворение «Сумерки свободы», единственное такое в советской поэзии:
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет,
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
А когда корабль лежал уже на дне, Мандельштам изобразил обоих народных вождей безработными – Троцкий в это время был в Турции, а потому изображен с константинопольской удочкой: «Ходят Ленин с Троцким в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке. Ходят два еврея, неразлучные двое – один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись». А в это время в Москве сатана правит бал – рогатая нечисть во главе с рябым чертом.
Таков въедливый фон «Четвертой прозы», о которой Анна Ахматова потом напишет: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем XX веке не было такой прозы».
Я и сейчас так думаю, что не было такой прозы в XX веке, а тогда, в Комарове, куда привезла меня Аня Каминская, внучка Пунина, с которой Анна Андреевна жила, а мы с Аней вместе учились в Академии художеств, Ахматова сказала, что не я один так говорю.
Она дошла до нас не полностью. В отличие от знаменитых неоконченных книг – «Евгения Онегина», «Мертвых душ», «Тайны Эдвина Друда», романов Кафки – в «Четвертой прозе» не хватает первой главы: «В какую-то опасную минуту мы уничтожили первую главу, где говорилось о нашем социализме», – вспоминает вдова Мандельштама. Она же пишет о том совершенно особом месте, которое заняла «Четвертая проза» – нет, не в творчестве, а в жизни Осипа Мандельштама.
«Освобождение пришло через прозу, на этот раз «четвертую». Название это домашнее – она четвертая по счету, включая статьи, а цифра привилась по ассоциации с сословием, о котором он думал, и с Римом – ведь наш-то Рим тоже был четвертым. Именно эта проза расчистила путь стихам, определила место О. М. в действительности и вернула чувство правоты. В «Четвертой прозе» О. М. назвал нашу землю кровавой, проклял казенную литературу, сорвал с себя литературную шубу и снова протянул руку разночинцу – «старейшему комсомольцу – Акакию Акакиевичу»… Уленшпигелевское дело с его отростками – оно заглохло бы гораздо ранее, но О. М. отчаянно раздувал его – заставило О. М. открыть глаза на действительность. Дух в советских учреждениях, как правильно сказал Николай Иванович (Бухарин), напоминал о хорошей помойной яме… Почти два года, истраченные на распрю, окупились во сто крат: «больной сын века» вдруг понял, что он-то и был здоровым. Когда вернулись стихи, в них и в помине не было темы «усыхающего довеска». Это был голос отщепенца, знающего, что он один, и дорожащего своей изоляцией».
Самое, однако, поразительное было то, что в двухлетней этой распре правда была не на стороне Мандельштама. Каким же образом неправый оказался в конце концов прав?
Осип Мандельштам был обвинен в плагиате, и на это были все основания: в издательстве «Зиф» вышел «Тиль Уленшпигель», на титуле стояло имя переводчика – Мандельштам, в то время как на самом деле переводчиком был Аркадий Горнфельд, человек весьма достойный, ученик Александра Афанасьевича Потебни, известный независимостью своих суждений, автор книги «Муки слова», которую высоко ценил Горький и которую высмеивает в «Четвертой прозе» Мандельштам – вряд ли справедливо, скорее всего, даже не прочтя ее: «Человек, способный назвать свою книгу “Муки слова”, рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу».
Что же произошло между двумя этими вполне уважаемыми и весьма по тем временам независимыми людьми. Как воскликнул однажды Гоголь в аналогичной ситуации: «Такие достойные люди! Что ж теперь прочно на этом свете?»
Горнфельд – в «Вечерней Красной Москве»:
«Когда, бродя по Торжку, я узнаю, хотя бы в переделанном виде, мое пальто, вчера висевшее у меня в прихожей, я вправе сказать: “А ведь пальто-то краденое”».
Мандельштам – ответное письмо в редакцию
«Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за две тысячи верст для объяснений, чтобы загладить нелепую, досадную оплошность (свою и издательства). Неужели он хотел, чтобы мы стояли на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши?.. Неужели я мог понадобиться Горнфельду, как пример литературного хищничества?
А теперь, когда извинения давно уже принесены, отбросив всякое миндальничанье, я, русский поэт и литератор, подъявший за двадцать лет гору самостоятельного труда, спрашиваю литературного критика Горнфельда, как мог он унизиться до своей фразы о “шубе”? Мой ложный шаг – следовало настоять о том, чтобы издательство договорилось с переводчиками, – и вина Горнфельда, извратившего в печати весь мой писательский облик, – несоизмеримы».
Н. Я. Мандельштам – за год до смерти – рассказывает подробности «уленшпигелева дела», которое сам Мандельштам, впрочем, называл «делом Дрейфуса» и сам же отчаянно раздувал: «А ведь его предупреждали, что Горнфельд относится к Уленшпигелю, как к своей собственности… Он-то и обратился за помощью к Заславскому. А ну их всех к ядреной фене…», – не выдерживает вдова поэта. Тем не менее, именно ей принадлежит фраза, которая доказывает вину Мандельштама не меньше, чем факты: «Так совершилось грехопадение…»
В конфликте Горнфельд – Мандельштам прав Горнфельд и неправ Мандельштам. Однако за этим последовала травля Мандельштама – начало ей было положено не письмом Горнфельда в «Вечерней Красной Москве», но пасквилем Давида Заславского «О скромном плагиате и развязной халтуре» в «Литературной газете». Через три десятилетия этот же журналист возглавит травлю Пастернака, как считают знавшие его люди, всю жизнь таким образом замаливая свою прежнюю политическую деятельность – меньшевика, бундовца, яростного антиленинца, неоднократно Лениным печатно «приложенного» и пригретого Сталиным. Еще одна загадка тирана?
Вернемся, впрочем, к поэту.
Травля сделала Мандельштама правым в неправой ситуации, превратила его из виноватого в жертву, недаром он ощущал себя Дрейфусом: «Я с пеной у рта отстаиваю свое право на неудачу, на срыв, – писал он в “Открытом письме советским писателям”, превращаясь из обвиняемого в обвинителя. – Ваши постановления – это настоящий блуд, приправленный кисленькой размазней прописной морали. Мне стыдно за вас… Мне стыдно, что я как нищий месяцами умолял вас о расследовании. Если это общественность, то я бегу от нее как от чумы… В историю советской литературы вы вписали главу, которая пахнет трупным разложением… Спасибо, товарищи, за обезьяний процесс. А ну-ка, поставим в дискуссионном порядке, кто из нас вор… Выходи, кто следующий!.. Но меня на этом вороньем празднике не будет».
Это уже совсем близко к «Четвертой прозе», ее гротескной патетике, ее домашней интонации, ее метафорам и гиперболам. А письмо того же времени к жене и вовсе выглядит как черновик, как подмалевок «Четвертой прозы»: «Мне здесь невыносимо, скандально, не ко двору. Надо уходить. Давно… опоздал… Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать».
«Ich bin arm – Я беден»: предпоследняя фраза «Четвертой прозы».
Теперь для Мандельштама главное – не расплескать несчастье. Как спустя несколько десятилетий скажет его земляк и тезка Иосиф Бродский:
Но, как всегда, не зная для кого,
Твори себя и жизнь свою твори
Всей силою несчастья твоего.
Мандельштам раздувал свои мнимые все-таки несчастья, словно бы готовя себя к будущим настоящим, которые не заставили долго ждать. Он словно бы сам участвовал в травле себя, шел на скандал, доводил его до крещендо, до пика, до кульминации. Конфликтная ситуация была для него питательной средой, скандал – единственной адекватной формой существования в предложенных условиях существования. «Уехать куда-нибудь? Позвонить по междугороднему телефону? Закатить скандал?» – томился он, бывало, однообразием советских будней. Вполне благопристойный Аркадий Георгиевич Горнфельд, им же самим к тому же обиженный, стал для Мандельштама олицетворением того самого державного мира, с которым он был лишь «младенчески связан». Решусь сказать даже: как Дантес был для Пушкина псевдонимом императора, которого невозможно вызвать на дуэль, так Горнфельд был для Мандельштама псевдонимом тирана, которого он таки вызвал на дуэль своим стихотворением, но тиран, придя поначалу в замешательство и даже позвонив насмерть перепуганному Пастернаку за советом, счел за благо вызов Мандельштама проигнорировать: «изолировать, но сохранить». Настолько вызов Мандельштама был невозможен, немыслим, неуместен в те и последовавшие за ними времена. Вызов Троцкого Сталин принял, хотя дуэль и состоялась не по правилам, а вызов Мандельштама отклонил. Потому что этот вызов делал тирана уязвимым, превращал из Бога в ничтожество – в 1934 году жизнь Мандельштаму спасло его абсолютное бесстрашие, которое он отточил в склоках-скандалах с собратьями-писателями.
В самом деле, до Горнфельда был еще грандиозный и бесконечный скандал с соседом, поэтом Амиром Саргиджаном, который не отдавал одолженные у Мандельштама 75 рублей. Мандельштама это бесило, и он, завидев в окно Саргиджана либо его жену, честил их на весь двор Дома Герцена. Саргиджан не выдержал, полез с Мандельштамом в драку, а умышленно или случайно задел Надю, которая еще долго демонстрировала всем фонарь под глазом и весело заявляла каждому: «Нас с Мандельштамом избил Саргиджан», – неизвестно. Состоялся товарищеский суд, на котором председательствовал Алексей Толстой, но того Мандельштам ненавидел так же, как Булгаков, – кончилось это, известно, пощечиной, которую, подпрыгнув, влепил Алексею Николаевичу Осип Эмильевич.
Кто здесь прав, кто виноват? Но как только эта распря превратилась в травлю, как только было произнесено: «Мы ему покажем, как бить русских писателей!», – Мандельштам немедленно превращается в пострадавшего, в жертву… «В который раз, с неотразимым красноречием и пылом описывал О. Э. эту прошлогоднюю историю, – вспоминает Эмма Герштейн. – Это было несчастьем для О. Э., потому что превратилось в навязчивую идею, на что он сам жаловался именно этими словами. Торжественно скандируя, он диктовал мне с мандельштамовской лапидарностью и метафоричностью одно из своих заявлений все по тому же поводу. Мне запомнилась оттуда такая мысль: маленькая подлость ничем не отличается от крупной».
Я не уверен, что мемуаристка правильно поняла Мандельштама, – у нее цепкая память, но недостает интуиции, недаром Мандельштам на нее раздражался: «Я бросаю вам мячики, а вы их не ловите». Маленькая подлость, конечно, отличается от крупной – это для Мандельштама они стояли в одном ряду, потому что он вступил в тяжбу с «чудищем обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», и Саргиджан, Алексей Толстой, Горнфельд, Заславский, Сталин были его разноликими воплощениями, все участвовали в охоте на поэта, которая кончилась известно чем. «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока!» – суеверно отмежевывался Мандельштам от автобиографического героя «Египетской марки». Это все равно, как если бы Гоголя настигла судьба Акакия Акакиевича. Мандельштам не умел открещиваться от своих героев, они навязывали свою судьбу, ему было не отмахнуться, да и вряд ли он теперь уже хотел, чтобы его миновала чаша сия…
В «Четвертой прозе» одна из сквозных тем – воровство: «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам, и ни разу не был пойман»; «Зато карандашей у меня много, и все краденые и разноцветные»; «…Я бы радовался как татарин, укравший сто рублей». Наконец, постоянные возвращения к цыганам, к романес, к табору: «Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и сколько лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь меня обучить своему единственному ремеслу – краже». И снова возвращаясь к цыганам: «У цыган хоть лошадь была, а я в одной персоне и лошадь и цыган…» Так, разворачиваясь, метафора становится полисемичной, и Мандельштам извлекает из нее все новые и новые смыслы.
Он – вор и ворованное в одном лице. Если у него карандаши и мыло краденые, то и весь он сворованный, и ремесло его – кража, он так и определяет свое литературное кредо в «Четвертой прозе»: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух».
Так признание в литературном воровстве – плагиате – превращается в литературный манифест XX века.
Но это только одно из ответвлений «воровской» метафоры Мандельштама. Помимо литературного – общечеловеческое, гуманитарное: защита вора от самосуда, будь то толпа или государство – нет разницы, тем более, как часто это совпадает!
«Животный страх стучит на машинке, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши взрослые ребята играючи нажимают, на большой перемене масло жмут: «Эй, навались, жми, да так, чтобы не видно было того самого, кого жмут» – таково освященное правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!»
Мандельштам увидел свою эпоху, коей был современник, насквозь, сквозь годы, которые ему уже не принадлежали, за пределами своего физического существования – так дальнозорок был этот близорукий человек. А вопрос о его тяжбе с Горнфельдом отступает в академическую область. Как и судебное разбирательство, которое вынудило Аристофана к злой сатире на суд присяжных «Осы». Или суд, закончив который, Расин написал веселую комедию. Либо спор из-за земли с соседом, под свежим впечатлением от которого Капнист сочинил пьесу «Ябеда». Наконец, дело Сухово-Кобылина, положенное им в основу его гениальной трилогии. Уж куда серьезнее: убийство в Москве подружки Сухово-Кобылина французской купчихи Луизы Симон-Деманш – совершил или не совершил его писатель? Как бы то ни было, затасканный по судам и канцеляриям, Сухово-Кобылин признается:
«Предлагаемая здесь публике пиеса “Дело” не есть, как некогда говорилось, Плод досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело… “Дело” есть плоть и кровь моя, я написал его желчью. “Дело” – моя месть. Месть есть такое же священное дело, как любовь. Я отомстил своим врагам. Я ненавижу чиновников… Я написал свои пьесы не для литературы, а скорее всего, для самого себя».
Таково было открытие и определение нового жанра, который, по словам Сухово-Кобылина, должен был вызвать в публике не смех, а содрогание. Под этими словами подписался бы, конечно, Осип Мандельштам, который, как и Сухово-Кобылин, сделал «дело» сюжетом своего сочинения, кляузу превратил в литературный жанр, навязчивая идея стала стимулом прозы. Даже стилистически своей, как говорил сам Мандельштам, «шероховатой» эстетикой «Четвертая проза» примыкает к «Делу» и «Смерти Тарелкина», этим драматургическим предтечам «Процесса» Кафки. Недаром, кстати, оба эти названия – «Дело» и «Процесс» – на многих европейских языках звучат одинаково, неотличимо, как будто речь идет об одном произведении. А вот дело-процесс Мандельштама:
«Нет, уж позвольте мне судиться! Уж разрешите мне занести в протокол!.. Не отнимайте у меня, убедительно вас прошу, моего процесса! Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра. Сама певица Бозио будет петь в моем процессе. Бородатые студенты в клетчатых пледах, смешавшись с жандармами в пелеринах, предводительствуемые козлом регентом, в буйном восторге выводя, как плясовую, вечную память, вынесут полицейский гроб с останками моего дела из продымленной залы окружного суда».
Вот почему Мандельштам отчаянно раздувал уленшпигелево дело, которое было для него только увертюрой, и в конце концов раздул его до дела Дрейфуса – в масштабах советской литературы, с которой рвал безоглядно. «Осип Эмильевич в ту пору жил под знаком выхода из литературы, – вспоминает Эмма Герштейн. – Он не хотел быть писателем. Он не считал себя писателем. Он ненавидел письменный стол».
А вот что писал сам Мандельштам в «Четвертой прозе», которая вся насквозь пропитана ненавистью к разрешенной литературе:
«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!»
Случай беспрецедентный – литература посылает проклятие литературе, писатель – писательству. Во всей мировой литературе не сыщешь ничего подобного!
«На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намерение совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу – литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаям и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин.
…Писательство – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными.
Тюремщики любят читать романы и больше, чем кто-либо, нуждаются в литературе.
На таком-то году моей жизни бородатые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож с целью меня оскопить. Судя по всему, это были священники своего племени: от них пахло луком, романами и козлятиной.
И все было страшно, как в младенческом сне.
Nel mezzo del cammin di nostra vita… – на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. То были старцы с жилистыми шеями и маленькими гусиными головами, недостойными носить бремя лет.
Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младенческом сне».
P.S. Кстати, о содрогании, которое, согласно Сухово-Кобылину, есть свидетельство высоты нравственной культуры. К великому моему удивлению, я узнал, что этот совершенно новый эстетический термин принадлежит вовсе не Сухово-Кобылину, а цензору, который запретил «Смерть Тарелкина», потому что, во-первых, все лица, выведенные в пьесе, злодеи, а во-вторых, пьеса произведет в публике не смех, а содрогание. Не по этой ли причине, но с учетом измененных советской жизнью обстоятельств Мандельштам, даже уничтожив первую главу, все равно никогда не держал «Четвертую прозу» дома, а его жена столько раз переписывала ее от руки, что помнила наизусть? До сих пор, хоть и минуло со времени ее написания столько лет, она вызывает не катарсис, а именно содрогание. Для катарсиса в то время не было никаких оснований, не было ему места на «кровавой советской земле»…
А теперь?
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.