Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Коктебельский первоузел. Часть 1

Евтушенко, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие.

Из книги «Не только Евтушенко»

Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.

Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.

Буля Окуджава и Жека Соловьев

С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.

С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.

Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.

Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.

Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.

На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.

И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисей с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва Коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд c Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую,– но и в ее отсутствие не терял даром времени: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.

Какое это блаженство, какой праздник – скорее, южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.

Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире, либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.

Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.

Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком, и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке: перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом, одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.

Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами. И даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина,– считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи.

Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.

Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о ввереной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем, то ли с Ириной, либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему.

Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре – тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-летнего (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвязался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.

– Тихой сапой.

– Когда? – спрашивали у него.

– В месяц Нисан 5752 года, – называл он точную дату. И пояснял для непосвященных: – По весне. Великий Израиль – от Нила до Волги.

И то сказать, ненависть у таких – единственный проблеск сознания, а так бы вообще мог оказаться за пределами рода человеческого, выпасть из корзины цивилизации как балласт. Соединение прямой кишки и сонной артерии, уж не помню теперь, кто про него выдал.

А Глебушка Горышин, поднабравшись, выдал мне к вечеру:

– Ты клоп, ползающий по нашему х*ю.

– Почему по нашему, а не твоему личному? У тебя что, комплексы? Или вы еб*тесь всей партией? Групповуха?

Различие: Горышин был пьян, я – трезв.

Не в курсе дела, я задел его за живое: у него были нелады с женой Элей именно на сексуальной почве: она была общедоступна.

А я тем временем представил себе большой, необрезанный, соборный, общенародный, составленный из многих один Х*Й, а на нем маленький клоп – это я.

Что произошло дальше, не знаю: я ловил ночных бабочек, и, когда возвращался к балкону, где сидели общественница Оля Арцимович-Окуджава, Женя Евтушенко, Глеб Горышин, Камил Икрамов, кто-то еще, разговор прерывался. Я догадывался, что как-то это сборище связано со мной. Той же ночью Горышин отбыл на такси, оставив жену с дочкой. Было немного неловко, что из-за меня.

Само название – Русская партия, что должно было смущать Андропова как существительным, так и прилагательным: страна однопартийная, Андропов еврей, что ему до сих пор не могут простить русофилы типа Сергея Семанова (по его теории, «Джойнт» и другие еврейские организации дали Андропову как еврею задание развалить «Союз нерушимый» с помощью еврейской «пятой колонны» – недалеко ушел от Димы Жукова). Антисемитизм для таких есть форма отчуждения зла: всё зло русской истории, включая современность, – извне. Само собой, Россия изнасилована евреями в Октябре 17-го и в Октябре 93-го, и далее ежегодно, ежемесячно, ежечасно. Что мне интересно, отчеркнул ли Андропов в доставленной ему рукописи фразу на стр. 34:

«Я надеюсь, наши геронтократы понимают, что евреи – последний их заслончик от народа, и, лишившись его, они окажутся лицом к лицу с неуправляемой стихией, а если и управляемой, то только в определенном направлении».

Теперешние – понимают. Евреев в обиду не дают. Пока что.

О «русскопартийцах» я собрал довольно большой материал в Коктебеле благодаря мужу поэтессы Тамары Жирмунской (забыл его диковинную фамилию), который, хоть и еврей или полукровка, но здоровенный голубоглазый амбал с русской будкой, а потому допускался на их сборища, и Егидес (вот его фамилия и выскочила неведомо откуда) потом пересказывал мне, а я использовал его информацию (+) сначала в «Местах действия», а потом отдельной главой (еще один +) в нашей с Клепиковой американской книжке об Андропове, а уже ее в обратном переводе читали в Кремле, знаем достоверно от ельцинитов, Ельцин удивлялся авторам: «Как будто они где-то здесь рядом были. Жаль, что мы не знали всего этого раньше». Все более-менее встает на свои места, но, убей меня бог, все равно не пойму, как мой неоконченный роман, сырье, болванка, потому я и избегал кому-либо показывать, попал Брухнову перед тем как оказаться на столе у Андропова? Таня Бек вне подозрений.

Эврика! Машинистка. Мне ее посоветовал один коллега, когда отказала, испугавшись, прежняя и даже вернула взятую в работу рукопись. Нет, я не подозреваю новенькую в связях с КГБ, но любопытствующему любовнику показать могла, а дальше – не уследить. Кому это теперь интересно?

Таня Бек была строгой, зловредной читательницей; забраковала роман своего одномесячного – считай, одноразового – мужа Сережи Каледина «Записки гробокопателя», впоследствии ставший известным на всю перестроечную страну под названием «Смиренное кладбище». С Калединым я познакомился уже в Нью-Йорке, когда он стоял пару дней у Довлатовых, раздражая бедную Нору Сергеевну: сын – Сережа и гость – Сережа, оба писатели, оба известные etc., но один – жив, а другой – мертв. «Я потеряла не сына, а друга», – сказала мне Нора Сергеевна, и эта фраза мне показалась обидной для покойника, да и дружба у них была односторонняя: это Сережа был матери другом, а Нора – Сереже – не мать, не друг. Короче, Лена Довлатова повезла показывать гостю ночной Нью-Йорк из окна машины, с остановкой на мосту, и зачем-то прихватила меня. После смерти Сережи Довлатова у меня образовался некий комплекс – не скажу вины, а скорее обязательств по отношению к его вдове. Дружу с ней, как прежде с Сережей. Или как прежде с обоими?

Что говорить, Таня Бек была злючкой, но такой несчастной, одинокой, гордой, непримиримой, бескомпромиссной, капризной – и все во вред себе, а теперь вот мир без нее непредставим, хоть я ее не видел, живя в Нью-Йорке, сначала тринадцать лет, а потом, после кратковременных свиданок во время моих торопливых наездов в Москву для сбора материалов к нашей с Клепиковой книге про Ельцина, – еще столько же, наверное. Этот мир умирает объективно и во мне самом – вместе со мной. Отмирают какие-то клетки в моем организме и никогда больше не восстановятся. Где-то у Диккенса я вычитал, что его герой – или героиня – смотрит на себя так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Это и есть мой теперешний взгляд на самого себя – вровень с героями покойниками. Иногда мне и вовсе хочется самоустраниться отсюда – это книга о других, а не обо мне: в отличие от «Трех евреев», где я один из трех. Но вся беда, что в отличие от физических покойников я, метафизический мертвец, просто обязан рассказать, как все было на самом деле, а я участвовал в той жизни наравне с другими. Никто за меня это не сделает: мертвые молчат, а живые врут.

Эта книга – «Записки скорпиона. Роман с памятью»– постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же как минимум! − младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками –– москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.

А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает.

Владимир Соловьев и Елена Клепикова в Коктебеле

Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и дóлжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако не помню соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов – инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?

У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански – «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это Исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.

В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно – мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.

Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену … – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.

Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней, – и я убалтывал его сделать это ради обоих.

Мы с тобой по-разному понимаем дружбу. Я – человек старомодный. А ты – юноша в сравнении со мной. И тоже его друг, хоть и не такой давний. Вот и удружи – ей, ему, мне.

− Дружба дружбой, а табачок – врозь.

Я так и не решился, хотя и не был еще тогда другом ее знаменитому мужу-барду – так, приятельствовал, а подружился спустя. Для многих из нас она была запечатана Сулеймановой (она же – Соломонова) печатью, как джинн в кувшине. По темпераменту она и была джинном, во что бы этот темперамент не вкладывала. До сих пор у меня в глазах белые вязаные носочки на ее молодых, как у козочки, ножках – не оторваться: мы поднимались гуськом на Карадаг, она шла передо мной, а по вечерам я живо представлял постельные с ней отношения и шел изливать скопившуюся сперму в куда более чуждое, «нелитературное» вместилище, с мужем обладательницы которого я знакóм, по счастию, не был: тот был известняком и звездил в научном мире. Понимаю: от этого тому не легче, если бы он прознал об измене жены с незнакомцем, но совесть свою я таким образом слегка утишал, обводя вокруг пальца. Перед Леной моя совесть тоже относительно чиста, во всех своих грехах (за исключением одного) я ей каялся. Странная вещь, она меня нисколько не ревновала, так была уверена в моей любви. Я и в самом деле однолюб. Много*б и однолюб. Или наоборот: однолюб и много*б.

Как ни странно, меня подначивал Слуцкий, настоящий сводня, хотя по природе, несмотря на военный опыт и женатый статус (в Коктебеле всегда бывал с Таней Дашковской, если она не болела: рак лимфоузлов, от которого и умерла), девственного сознания человек. И вот этот, метафорически выражаясь, девственник, которого до седых волос удивляла способность женщин раздвигать колени перед случайным партнером (см. его «деловую прозу»), попытался стать моим сводником. Одно ему оправдание – это было до его знакомства с Леной Клепиковой, которой он потом всячески покровительствовал как молодой женщине, отбивая от нее в мое отсутствие приставал разного свойства, и как молодому литератору, тяня ее в Союз писателей («А то всё евреи да евреи…»), но не дотянул – мы дали тягу. А меня он чуть ли не на следующий день знакомства свел с художницей Кларой, мы подружились, она жила в поселке, но каждый день перебиралась ко мне на балкон, мы невинно болтали. Подходил Слуцкий с регулярным вопросом:

Ну как, уже переспали? – смущая и подталкивая нас друг к другу.

Ничего меж нами так и не произошло, отчасти, думаю, из-за него, вдобавок я положил глаз на другую незанятую девицу и легко добился взаимности, и Слуцкий, догадываясь, вслух поражался моему дурному вкусу. Жена Булата в кандидатках не числилась, была как бы бесполым существом и простаивала почем зря, сублимируя сексуальную энергию в общественно-интриганскую. Я корил Камила за то, что он, холостяк поневоле, не исполняет долг дружбы. Самодовольная ухмылка сияла на его жирной узбекской (хоть и еврей наполовину) физии, тем более никогда не снимал тюбетейку.

В отличие от большинства из нас он жил один, но свою «хату» использовал, собирая нас в круг, сам в своей неизменной тюбетейке садился, скрестив ноги, посередке, а мы, зная уже его тюремные и лагерные (и не только) байки, заказывали ему, какую именно. Из повстречавшихся мне в жизни рассказчиков (еще Довлатов и Рейн, а потом, в Нью-Йорке, Саша Грант) Камил был, безусловно, самый гениальный. Его байки на глазах превращались в мифологемы, а мифологемы складывались в мифологию: «Мифы сталинской России». Припоминаю его байки о лагерных бля*ях, о том, как со сцены тюремной самодеятельности читал он беспашпортным гражданам стих Маяковского о советском паспорте, или как заключенный-конферансье обратился со сцены к сидящему в первом ряду начальнику тюрьмы «Товарищ…» «Гусь свинье не товарищ», – окрысился полковник. «Улетаю, улетаю…» – И, взмахнув руками, как крыльями, конферансье улетел-угодил со сцены прямиком в карцер на две недели. Либо о гордом Камиловом отце, который посадил его мальчонкой на коня без седла, и Камил стер в кровь мошонку – но ни жалоб, ни слез, бедный малыш, а Камил, став взрослым, горд гордостью своего отца, и все эти мои пересказы – тень тени, как бы сказал известно кто.

Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе онанизм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их его жена Тереза.

А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже как-то упоминал об этом, но вот подробности − выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»

Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности – не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.

Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.

Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.

Тот же диалог у Довлатова:

Евтушенко выступил против колхозов…

Если он «против», я – «за».

Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», − написала мне Лена Довлатова. А почему?

Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием – и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более, как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».

Продолжение следует

***

АНОНС! В Киеве выходит сдвоенная книга известного писателя Владимира Соловьева-Американского, автора полусотни книг, переведенных на дюжину языков. Название книги: «Потенциал истории. Чудо Украины. * Про это: Опыты художественной соитологии». Много иллюстраций. В твердом переплете. 450 страниц. Цена $27. С автографом автора. Заказы по адресу

Vladimir Solovyov.

144-55 Melbourne Ave. #4B Flushing, NY 11367.

Все доходы от продаж в помощь Украине.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 1 голос
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    1 Комментарий
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    1
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x