Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Двадцать лет спустя: Наперегонки со смертью. Часть 6

Палимпсест: принципы группового портрета.

Часть 6.См. первые части: Первая, Вторая, Третья, Четвертая, Пятая

Хватит глазеть по сторонам да разглядывать собственный пуп и делать все новые записи – дай бог успеть обработать и активировать старые в этой книге, затеять которую подвигнули меня звонки с того света, уколы ревности, приступы безумия, проблески и провалы памяти, страх беспамятства, наконец.

Когда отвалил в Москву из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с питерцами, а потом отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в помянутом стишке Гейне-Лермонтова – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе − как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.

Мое преимущество перед теми, у кого оно есть.

Человек живет ожиданием, а мне нечего ждать, кроме смерти.

Чужое столетие, заемные годы, а мы дни напролет шепчем – завтра, завтра, завтра… Всю жизнь я жил будущим, игнорируя настоящее. Недавно спутал год и написал следующий, до которого еще надо дожить. Обычно наоборот: первые недели и даже месяцы по инерции выводишь в письмах, чеках и документах ушедший год. Завтра – не когда, а где нас не будет. Завтра – кус не времени, а пространства, куда нам вход заказан. Будущее – страна за железным занавесом. Но и прошлое – чужая страна, куда проникнуть можно только тайком, инкогнито, под страхом разоблачения и смерти.

Зазеркалье прошлого.

Где кончается портрет и начинается автопортрет? И наоборот – тоже. В портретном жанре – себя или других без разницы – время схватывается не хуже, чем когда пытаешься дать его, времени, групповой портрет. Неизбежные ответвления – корешки и всходы: питерский флешбэк и нью-йоркский футурум. А то и вовсе отказаться от географической прописки? Если книга свободна во времени, то тем более – в пространстве. Не скрывать же мне, вторгаясь в прошлое, откуда я родом и где проживаю теперь. За окном ветер и дождь, и можно настроить хрусталик на рябь в лужах, а можно – на капли дождя. Но как увидеть их одновременно? Небо в алмазах с овчинку и место в земле или колумбарий для твоих останков? Свою жизнь на пороге двойного бытия? (Еще один привет любимому поэту.) Как сочетать дневник с воспоминанием, былое с думой не только о нем? Два времени в одном: ни прошлое, ни настоящее – каким именем обозначить? Надо торопиться, пока сквозь тебя не проросли травы и корни. Когда перспектива замкнута, прошлое – altra vita.

Нет, это не предисловие-громоотвод, но уже сама книга, и пишу ее не я, а она меня пишет. Пока не спишет. Да и можно ли полагаться, что она окончится точкой, а не оборвется многоточием?

Кому эта книга нужна – если нужна – и кем будет востребована? Если будет.

Я уже не помню своих телефонов – ни питерского, ни московского.

Зато ньюйоркжский телефон нам оставили тот же, несмотря на переезд. Встретил как-то Бродского в Колумбийском – тот спешил на лекцию и опоздал из-за меня. Потрепались, даю ему свой новый телефон – тогда мы только переехали в ту квартиру, откуда теперь съехали, прожив в ней четверть века. Он вынул записную книжку, а потом говорит:

И записывать не надо: две главные даты советской истории.

В самом деле: …– 3717.

Бродский заметил, на что я не обратил внимания.

Телефон все тот же, зато пейзаж опять изменился круто.

В предыдущем мы были белыми воронами – русские среди американов разных кровей и разливов. Потом понаехали наши, 108-я стрит стала иммигрантской артерией с русскими магазинами, аптеками и ресторанами, «Большая Еврейская» – переименовал ее какой-то остряк, английский вышел из употребления – «кому охота чесать на ихнем языку»; Довлатов был здесь в своей стихии, возвышаясь, как Монблан, над моими (и частично – его) малорослыми соплеменниками, а я чувствовал себя неуютно. Гулливеров комплекс еху: как в детстве своей идишной родни, я стыдился теперь сородичей из городов и весей «широка страна моя родная», но напоминал сам себе в назидание толстовское «евреев любить трудно, но надо»; а тут вдруг она оказалась шире, чем я предполагал: наш район облюбовала бухара, с представителями которой в Москве и Питере я никогда не сталкивался – не привелось, да и в самой Бухаре – в отличие от Есенина – никогда не был. Проснись Довлатов – не узнал бы окрестности, как и его не узнали бы. Какие-то совсем другие евреи – не пьют вовсе, фаршированную рыбу не едят, карпа называют сазаном, жен держат в черном теле, а не те их, как положено, зато почитают матерей. Не двинувшись ни на дюйм, мы из местечка прямиком угодили в кишлак. На улицах стало людно, шумно, болтливо, языки смешались, а великий и могучий представлен матом-перематом, ловко вкрапленным в фарси. Зато и стыд за племенную родню у меня прошел – ничего общего с этими гражданами Востока у меня нет. Наезжая изредка на Брайтон, утишаю ностальгию неродной одесской речью, русско-украинскими пирожками с любой начинкой и плутовато-печальными лицами моей дальней-предальней родни.

Даже транскрибированные латиницей под кириллицу надписи на номерах машин умиляют: от именных, – CEMKA или CBETA (вот бы познакомить друг с другом этих ностальгиков-эготистов!) до смысловых – CABPACKA либо MECT HET.

К брайтонским патриотам не принадлежу (как и к никаким другим), но и местечковым быдлом здешних жителей не считаю, тем более они уже доказали свой экономический и карьерный потенциал через детей и внуков, а годовой доход самого Брайтона и Российской Федерации в валовом исчислении шли в последние годы голова в голову. А как сейчас? Брайтон пошел в обгон?

Пародия? Провинция? Местечко? Музей? А теперь представьте, что это говорит житель Пекина, находясь в Чайнатауне − в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Дошло? По мне, куда провинциальней и пародийней Москва с ее претензиями и притворством. Иногда в гостях смотрю по ящику Би-би-си вперемежку с «Вестями», личным микрофоном президента России, – контраст, что между отцом и отчимом Гамлета! Но я не об этом. Эту детсадовскую передачу для даунов немыслимо представить не только в Европе или Америке, но – в Мексике, в Китае да хоть на Мадагаскаре или Цейлоне. Демократия на поводке, а теперь еще в наморднике, который снимают, только чтобы облаять и искусать противников. Как скаламбурил Миша Фрейдлин, трансформация империи зла в империю козла. Да простит нас с ним родина за иронию.

При Ельцине: манипулируемая демократия, и стоило ей выйти из берегов, как получила под дых – расстрел парламента в 93-м, все равно кто каких придерживается взглядов, хрен редьки не слаще. Манипулируемая демократия сменилась контролируемой и управляемой из Кремля с превентивной нейтрализацией, еще лучше – устранением ее потенциальных противников любого калибра. Зависеть от олигархов или силовиков – не все ли нам равно! Да хоть от дрессированного и зомбированного народа, от которого никто и ничто не зависит. И что, собственно, счастливого или блаженного (из-за путаника Блока не помню уже, как в оригинале: блажен или счастлив?) В том, чтобы посетить сей мир в его минуты роковые? Да эти роковые минуты в России длятся годами, десятилетиями, столетиями. Вся русская история – роковые минуты, а не только 37-й или 17-й, как кончается мой телефонный номер, что не преминул заметить Бродский. Миру скоропортящейся политики, пусть даже гламурной и прибыльной, которой я отдал двадцать лет жизни, опубликовав с Клепиковой сотни статей и с полдюжины книг на дюжине языков, я бы хотел противопоставить теперь мир любви, природы, жизни и смерти. А наблюдать за спазмами злокачественной русской истории – нет уж, увольте!

Разве что издали.

Это еще вопрос – откуда виднее: со стороны или снутри?

Вот я даже ньюйоркжский блек-аут пропустил, находясь в Квебеке, до этого – смерть Довлатова, послав ему поздравительную с днем рождения открытку, которую получила уже его вдова. Даже мама умерла и похоронена в мое отсутствие, когда я впервые, спустя дюжину лет после отвала, был в России. Как раз тогда и там я чувствовал себя причастным к тамошним историческим катаклизмам, а теперь – нет. Не потому, что я не там, но потому, что поворот от демократии к тоталитаризму происходит теперь в маргинальной стране, каковой стала моя географическая родина. Представьте землетрясение или государственный переворот на острове посреди Тихого океана – кому в мире до этого дело? Разве что его бывшим жителям, вроде меня комфортно устроившимся в Америке, куда перетекла мировая история. Россия – как нация – перестала быть пассионарной. Хоть я и живу в спальном районе Большого Нью-Йорка, но все равно – здесь мировая столица, тогда как в России, живи ты хоть на Красной площади, как ее маленький диктатор с нахмуренной бровью и ностальгией по распавшейся империи, – ты на краю света. После 11 сентября Нью-Йорк – мировой эпицентр, и здешние катаклизмы, прошлые и грядущие, расходятся, как радиоволны, по всему мировому эфиру. Мой горевестник Лена Довлатова, которая сообщила мне утром 28 января 1996 года, что ночью умер Бродский, позвонила мне еще через несколько лет и велела включить телевизор: я увидел, как в нескольких милях от меня опадают голубые башни, протараненные исламскими гипертеррористами. Историзм Нью-Йорка был подтвержден его трагедией. Я горжусь, что гражданин Америки и таким образом, деперсонально, причастен к мировой истории. И выборы здесь не пустая формальность и не только политика, а то, от чего зависит судьба моей страны и всего человечества.

Отличие русских в Америке от русских в России, что одни на воле, а другие – в неволе. Пусть даже не в клетках (пока что), а в вольерах, как в модерных зоо. Вот главное, остальное – побоку. То же самое с остальными американскими этносами – от китайцев до бухарцев.

Ничего плохого про кишлак тоже не скажу, тем более вкушаю теперь отлично приготовленные кебабы, шашлыки и чебуреки, а те могут быть отличными – либо никакими. Само собой, плов – двухсот видов! Все рестораны в куинсовском кишлаке захвачены бухарой – как и остальной бизнес, даже китайских почти не осталось, но есть, к примеру, уйгурский «Иссык-Куль», казахская «Чебуречная» и таджикские «Купола Востока», и мой язык гастрономически обогатился: шурпа, лагман, хоровак, бешбармак, чалахач, баурсаки, манты, самса. Зато от бараньего глаза отказался – как-то не по себе: ты его ешь, а он на тебя глядит с укоризной. Как и от бараньих яиц – наотрез, узнав, как их приготовляют: связывают барану ноги и бьют палкой по яйцам, пока те не вспухнут и не станут, как две дыньки, – бараний орхоэпидидимит. Тогда их и срезают. Само собой, без никакой анестезии. Все равно что есть адскую боль, пусть и чужую. Вообще, некоторые поступки человека можно объяснить только отсутствием у него воображения. Знали бы про это блюдо американские защитники прав животных! Но бухарское комьюнити живет замкнуто, самодостаточно и появляется в ньюйоркжских новостях только в экстраординарных случаях – предпоследний раз, когда, не выдержав побоев закомплексованного в новых условиях мужа, продвинутая – банковский клерк – жена вызвала полицию. А последний, когда другая жена заказала своему родственнику своего бывшего мужа – спор шел о ребенке, который не достался никому.

И вот из этого кишлака мы снова переехали в местечко, но еще более древнее, чем то, в котором жили до прибытия бухары. Это если идти по Мейн-стрит налево, к дому, где жила на государственной программе моя мама, – там уже сплошь кошероеды. До сих пор не пойму, что значит кошерный чай или кошерная соль. С заходом солнца жизнь здесь замирает на целые сутки; кипы, лапсердаки, пейсы, попадаются прелестные, желанные, недоступные, гарантированные девственницы в длинных-предлинных юбках, под которыми – о господи!.. Сестры, инцест, табу. Я сослан в местечковое детство моих парентс, мир тайных грез, запретных желаний и неистовой дрочки. Ниггеру, если чудом попадется, здесь радуешься, как родному человеку.

Предпочитаю сворачивать по Мейн-стрит направо – мимо кладбища, где лежит чужой среди своих Довлатов, мимо Ботанического сада, где одной нашей северной сирени пять сортов да еще два ливанских кедра, вывезенных с их родины, где из поперечных улиц выглядывает великолепная сфера – огромная (чуть не сказал, в натуральную величину) модель земного шара с фонтаном под ней, остаток всемирной выставки, которая в нашем Куинсе была дважды, вызывая у меня бесконечные сферические ассоциации – от сферы Николая Кузанца, центр которой повсюду, а поверхность – нигде, до окуджавского «Шар земной на повороте утомительно скрипит» и «Меня зароют в шар земной» забытого ныне Сергея Орлова. А еще знаменитый Шеа-стэдиум, построенный на рейховский манер, и новый, от которого отказался Манхэттен. Район стадионов, кладбищ и аэродромов – трудно быть тут патриотом. А пока что все дороги ведут в Рим – в наш Китай-город, хотя точнее: в Пекин, Шанхай, Тайпей, Сеул, Кабул, Сиам, откуда родом был наш кошачий любимчик. Даже велорикши встречаются. Вавилонская башня племен и наречий (официально в Куинсе 170 языков и диалектов) с английским как эсперанто. Наш куинсовский Чайнатаун больше и разнообразнее того, что в Манхэттене.

Яств не перечесть и не перепробовать, хоть мы с Леной и пытаемся, если успеваем дойти не повздорив. В пятнадцати минутах ходьбы – роскошный, безумно дорогой и весьма популярный у продвинутых китайцев ресторан «Восточное озеро», а сбоку – две выносные кулинарии, где той же ресторанной вкуснятины можно попробовать на несколько долларов за четыре ингредиента на выбор, причем разблюдник каждый раз обновляется: что ни визит, то сюрприз. Еще пару шагов – китайский буфет, то есть шведский стол, где днем по будням за червонец ешь − не хочу. И так – целая миля восточной кухни, ни одного европейского лица, ни одной английской надписи, даже меню сплошная шифровка: иероглифами. Есть разница, скажу вам, меж тем, что едят китайцы, и – чем они кормят некитайцев в городе и на моллах. Рай – это старый английский дом, китайская кухня, русская жена и американская зарплата. Вот я и говорю, что живу наполовину в раю. Но жизнь и есть рай, подарок Бога, а тем более с такой интернациональной вкуснятиной, которую умять – чистый кайф. Корейцы, афганцы, индусы, сиамцы с их супермодными тайскими ресторанами. Языков – несть числа, а ресторанов больше трехсот, жизни не хватит обойти, тем более мы застряли на нескольких по принципу от добра добра не ищут.

Ищут!

Какой, однако, контраст у этого азиатского Космополиса со здешней иудерией, где даже традиционная фаршированная жидовская щука – ничто по сравнению с той, которой нас потчевала Перла Абрамовна, мать моего питерского дружка Яши Длуголенского, а здесь – Дея Иосифовна, мать моего здешнего знакомца, тоже из Питера, Лени Штейнбока…

Зато хороши салаты, краснорыбица, пироги, печеночный паштет, форшмак, селедка под шубой, бульон с крейндлех, куриные кнели, хоть им и далеко до того, что мы едали в детстве, а в еврейских пекарнях – черный хлеб, витые маковые булочки и яблочные струдели.

Справедливости ради отмечу также туфу, волшебную мочалку, завезенную сюда из Марокко: огромных размеров, в воде эрегирует, вздувается и сама тебя моет, доставляя эстетическое, сексуальное, какое угодно удовольствие. Мойдодырами торгует магазин восточных специй – три доллара штука, две за пять. Всячески рекомендую. Мужчине заменяет женщину, женщине – полагаю – мужчину.

Куда денешься в Нью-Йорке от евреев любого рода-племени, тем более теперь, после 11 сентября, когда город поднабрался от них героической и высокомерной жертвенности? Как и евреев, трагедия выдвинула НЙ на авансцену истории. А ведь и этнос, и город, тайно и явно между собой связанные, уже сбрасывали с корабля истории. Нью-Йорку противопоставляли объединенный и возрожденный Берлин, как культурный центр мира, а евреев еще Тойнби объявил исторической окаменелостью, да и самое первое упоминание Израиля в египетской летописи circa 1207 до Р. Х. должно было стать последним: фараон Меренптах привел евреев в списке исчезнувших с лица земли племен. А Нью-Йорк даже не центр, а скорее эпицентр катаклизмов истории, и его сейсмоопасную почву ощущаешь под ногами и в нашем мирном, сонном, спящем Куинсе. Пусть так: куинсовский капкан.

Америка – это не Нью-Йорк или не только Нью-Йорк, говорят комплексующие либо обиженные американцы из глубинки, но именно Нью-Йорк стал символом Америки, куда от этого денешься? По сравнению с Нью-Йорком остатная Америка – бесконечная двухэтажная деревня. Пусть и преувеличиваю. Точнее – преуменьшаю.

Именно здесь, в этом гетто – по словесной аналогии, – вспомнил о Розовом гетто в Москве. О том нашем переезде из Питера в Москву – в связи с переездом из одного района Куинса в другой. А тут еще голоса с того света прорезались. А мой голос не с того света?

Даже друзья по месту жительства, включая Довлатова, живого и покойника. Отчасти так было и в Москве, вокруг станции метро «Аэропорт»: от Искандера до Войновича, хотя Женя Евтушенко – бери выше – жил в доме на Котельнической. Сами мы жили на Красноармейской, в поликлинику ходили дворами на Черняховского, а запретное кино смотрели в крошечном зальце для избранных в редакции «Искусства кино» на Усиевича – помню, как молчаливый по жизни Отар Иоселиани показывал нам «Пастораль», стоя у кинопроектора и не переводя ни слова с мегрельского. По правую руку от меня сидела Лена Клепикова, по левую – Фазиль Искандер. Да еще в Тимирязевском парке гуляли, белок подкармливали. Там, в Розовом гетто, мы образовали и наше агентство «Соловьев–Клепикова-пресс». Как давно это было! Те, аэропортовские, мы уже мертвы, а эти, куинсовские?

Отдать концы, Харон!

Новая квартира как западня.

Или эта квартира, наоборот, – vita nuova, по крайне мере – новые книги, одна за другой, эту включая? Пусть даже с того света. Вот я и засел за нее, пока магнитно-резонансная томография – в просторечии MRT – не покажет необратимые изменения у меня в голове, пока не окретинел, пока не вышибло память склерозом и амнезией, пока маразм не когтит мой мозг, пока не стал зомби.

Пока у меня стоит. Писать надо стоячим – мой давний спор с Бродским в отеле «Люцерн» в Манхэттене. На том стоял и стою. А он в ответ: стоячий период позади. И пусть у читателя стоит, когда он читает, – все равно о чем. Не обязательно о том самом.

Противоестественно не возжелать музу, которую наперекор Бродскому буду писать с маленькой буквы, но еще противоестественней ее трахнуть. Все равно что сестру. Табу. Музу надо использовать по назначению: в качестве подпитки. Или кормовой базы. Или – куда ни шло! – модели. Муза и память – синонимы. Муза и есть память. Амузой – то есть антимузой – Бах называл Генриетту, жену принца Леопольда, которая не любила музыку и отвлекала мужа во время концертов, из-за чего Бах вынужден был переехать в Лейпциг.

А куда переехать мне, если муза-память даст от ворот поворот? Кладбище – рукой подать.

Последней умирает не надежда, а память.

Первой умирает невостребованная, застоявшаяся память.

Пока память жива и востребована, жив и востребован я.

Пока помню – живу. Пока живу – помню.

Жив памятью как надеждой. Память и есть надежда: последняя.

Помню – следовательно, существую. Декарт был не прав. Memento ergo sum.

Писательство есть магнит, который притягивает и вытягивает металлическую стружку со свалки памяти.

Романист в услуге у нонфикшниста.

Игры – и заигрывания – с памятью.

Блуд с Мнемозиной?

Онанизм? А чем, собственно, с пенисуальной точки зрения, он отличается от секса с реальной партнершей? Или партнером – дело вкуса, не довелось. Мастурбация как триумф воображения над реальностью?

Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!

Память живет отдельно и дольше тела.

Даже если я мертв, моя память этого не знает.

Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.

Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.

Что мне остается?

Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?

Задушить, как Дездемону?

Потакать ее капризам и сношать свою память?

Или это память сношает меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?

Владимир Соловьев, последний из могикан

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 1 голос
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x