Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Двадцать лет спустя: наперегонки со смертью. Часть 3

Палимпсест: принципы группового портрета.

Часть 3. См. часть – Первая, Вторая

Владимир Соловьев ведет вечер Юнны Мориц в Литературном музее в Москве 20 февраля 1976 года, в день рождения Владимира Соловьева.

В наша новую квартиру мы влюбились с первого взгляда и добивались ее всеми правдами-неправдами, процесс утверждения наших кандидатур затянулся на несколько месяцев, сюжет напоминал «Замок» Кафки, мы проскочили чудом, благодаря нашей здешней писательской славе. Универсальная притча: который раз я пытаюсь попасть в зáмок, но в отличие от землемера К. мне это удается; последним вожделенным зáмком будет могила, когда я совсем устану от жизни и та вся утечет в прошлое. Песочные мои часы на исходе, исчислены шаги мои. Пора и честь знать. Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Нам давно бы купить собственную квартиру, а не жить в доходном доме, где рента растет астрономически, соответственно и риелэстейт – за ту сумму, что мы выложили за нашу двушку с оставшейся от прежних хозяев мезузой (какие из 99-ти имен Бога вписаны на пергаменте? или стих из Торы?), мы могли десять лет назад купить в Нью-Йорке двухэтажный дом с бассейном и бейсментом. Хотя зачем нам, двоим человекам и одному коту, двухэтажный дом с бейсментом? Встретились мы недавно с колорадкой Надей Кожевниковой в доме нашего соседа Миши Фрейдлина, осмотрев который, дочь «Щита и меча» сказала:

А у меня в доме четыре туалета.

Счет пошел на сортиры. И то хорошо – мочить в них некого, некому и некогда.

И еще сказала, что если бы не была дочь своего отца, то руки бы ему не подала: не нахожу никаких оправданий и отшатываюсь от таких людей. Впрочем, она и к нынешней России относится с брезгливостью:

Никогда до такой степени не упадáла.

Другое дело, что деньги лучше было вложить в собственность, чем держать в банках, где их поедом, как ржа, ела инфляция. Грех жаловаться: мы вскочили в последний вагон уходящего поезда, квартира просторная, комнаты раскиданы в ней так, что мне идти и идти к Лене, когда встает среди ночи, и я вслед за ним; мы кайфуем, если не бранимся вусмерть, пусть наш кооп и есть концлагерь по своим жестким правилам – от обязательной половинной выплаты (мы-то заплатили целиком, нам все равно надо было избавляться от замаринованных в банках – в обоих смыслах! – денег) до полного запрета на четвероногих, и я вносил наших котов тайком, ночью, один тут и умер, а другой − нелегал в собственной квартире, хотя по ньюйоркжским законам любое животное – от крокодила до динозавра – прожив в квартире три месяца, не может быть из нее выселено. Так-то: коса на камень в мире номинальной законности.

Мысль о Боге, который, сердясь на людей, трясет землю, отдал герою романа, в котором тогда жил. У меня ничего не пропадает. Вот только смерть свою пропущу, не смогу описать, а жаль: главное событие моей жизни. Или никакого отношения она ко мне не имеет, не являясь частью моего жизненного опыта: пока я есть, ее нет; когда она есть, меня нет? А если научным способом вытянут из меня писательское семя, имплантируют в компьютер и я расскажу все, как на духу? Почему нет?

О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!

Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?

«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост, – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую:

Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.

А зачем оставлен я с моим долголетием?

Чтобы я сел за очередную сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.

Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаго, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники перед смертью, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь своими книгами, вымышленными, документальными и псевдодокументальными. Но и своей жизни – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радио-интервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, кликухе в нашей мишпухе). Чтó я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…

Судьба Онегина хранила, но зачем она сохранила Владимира Соловьева Второго? Штрейкбрехер истории – вот кто я! Шекспир оправдывал трусов: «Тот, кто бежит, остается жить для борьбы». А какое мне оправдание? Я всегда был упертый в книги, эстет-экстремал, искусство ставил выше жизни (тем более политики), да и сама жизнь есть искусство есть искусство есть искусство, а если в ней нет искусства, ей нет оправдания. Оправдание моей жизни – что я ее описал и продолжаю описывать, бывшую и вымышленную, превращая в искусство. И так до конца, который останется неописанным, что меня смущает больше, чем сам по себе конец. Жизнь – сырье, искусство – ее новая, художественная инкарнация, а смерти нет вовсе: ни одного оттуда письменного свидетельства. Что остается после человека? Слова, краски, звуки. Либо – не остается ничего. Ср. Наполеона с Моцартом. Нет, весь я не умру. Остальные – целиком, полностью, без остатка. Потому и не люблю кладбища и равнодушен к кладбищенской эстетике, что память, если не гранит, одуванчик сохранит. Где витает дух автора этих строк? В Сан-Микеле? Да никогда! Или дух Довлатова? В Кедровой роще в десяти минутах от моего нового дома? По пути в китайский ресторан заглянул к нему на этом кладбище-метрополисе. Ассоциаций – зиро. Другое дело – слова, слава, память, китч. Что угодно, но не тлен.

Вот я и перебрался к моим мертвецам. Сменил пейзаж: сначала – на заокеанский, теперь – на кладбищенский. Хоть падаль и не входит в мой разблюдник.

К заокеанскому долго не мог привыкнуть: отсутствие четкой смены времен года, снег раз в пять лет по обещанию, а потому дизастер, вместо Нового года – Рождество (Christ is the Gods Christmas gift), невыносимое лето с тремя Hhot, hazy & humidity, клубника без запаха, помидоры без вкуса, черника не пачкает, крапива не жжется, муравьи не кусаются, дневной павлиний глаз не водится (зато монархи, парусники и прочая экзотика), и только лесные грибы – те же, что в России, при полном отсутствии конкурентов, американы считают их сплошь wild & poisonous – смирили с чужой реальностью.

Грибы плюс свобода, у которой в России все более смутные очертания.

Внутриньюйоркжские перемещения даются куда легче.

Наши одинокие четыре дома окружены с одной стороны спускающимся к озеру огромным, но, слава богу, смиренным кладбищем, с другой – оживленным студенческим кампусом, с которого виден весь Манхэттен, с третьей – еврейским местечком детства моих родаков, с четвертой – китай-городом, где, впрочем, выше крыши и других азиатских вкраплений: от афганского и индийского до тайского и корейского.

Итак, одной стороной наша Мельбурн-авеню, параллельная кампусу Куинс-колледжа, выходит на кладбище, куда как-то ночью, тайком, в могилу Сережи подложили его мать – таково было желание Норы Сергеевны, ослушаться которого Лена Довлатова не решилась. А куда положат ее? Как-то я занял у нее пять тысяч на пару месяцев, она безропотно дала, а потом, уже отдав долг, узнал, что у нее одолжили ту же сумму на тот же срок, но так и не вернули. Несмотря на это, Лена дала мне эти пять тысяч – вот это поступок, теперь она в моем представлении на пролет выше.

Другой стороной эта короткая, в полмили, австралийская авеню, по которой ночью шныряют, помимо мертвецов, кенгуру, страусы эму и дикие собаки динго, упирается в Киссену-бульвар, на стыке стоит дом, где жил Берт Тодд, мы его делили с Женей Евтушенко, а сами не общались, кабы не та историческая встреча на панихиде Тодда в Куинс-колледже, куда Берт его устроил, несмотря на мощное, из последних предсмертных сил, противодействие Бродского, но эта нечаянная встреча раскидала нас еще дальше друг от друга: виной тому опять же я. Не сам по себе. А мой анти-некролог Берту Тодду с открытием, меня самого поразившим: я подозревал его в легких связях с КГБ, а он оказался тяжеловес ЦРУ – организовал десант в Америку фрондирующих совков-литераторов во главе с Евтушенко по прямой указке, а домой они возвращались в лучах заокеанской славы. За этот доку-рассказ «Мой друг Джеймс Бонд» на меня накинулись со страшной силой – со всех сторон. «Опять вы вляпались…» – начала выше- и ниже помянутая леди, понаслышке о моем рассказе, но я выругался и повесил трубку. Не первый раз слышу это слово в связи с собой. Как-то я во что-то случайно вляпался буквально – Лена внюхалась в машине, пилила всю дорогу. Повышенная реакция на такие вещи. Если вляпаться левой ногой в дерьмо – это счастливая примета для человека, считают французы. Какой ногой я вляпался, сочинив рассказ «Мой друг Джеймс Бонд» и исказив портрет шестидесятничества? А если этот портрет был искажен изначально, портретисты и портретируемые на одно лицо, а я, наоборот, его выправил?

С меня как с гуся вода – что мне, впервые шагать не в ногу? Не спорю: характер у меня зае*истый – вычеркиваю и исправляю на «занозистый», − хотя по жизни я человек беззлобный и покладистый. Как в том анекдоте: ну, скорпион я! Но и скорпион ведь может быть добрым, не обязательно гомофоб, кусачесть у него от природы, а не от души. Я – добрый скорпион. «Dorogoi Volodya! – пишет мне та же Надя Кожевникова латиницей, потому что мой электронный почтальон в упор не узнавал тогда кириллицу. – Prochla Vashu oboimukritik Vy blesyaschii, isklyuchitelno pronitcatelnyi, na vse sto. I pritom nezhnyi, svoyu skropionistostpreuvilichivaete».

А Юнна Мориц − по старинке, своим ученическим почерком отличницы:

Оля Кучкина сбросила мне на компьютер Володино сочинение про железную дорогу Бродский – Тодд – Евтушенко, далее везде. Лично для меня в информационном свете не было там ничего нового, особенно в шелесте денег и лязге связей на перегонах, где светофорили зеленым очком одним молодцам, а красным очком – другим молодцам. Это была не моя дорога, и я никогда ею не пользовалась, чтоб не сближаться «по интересам» (светофорным!) ни с теми, ни с этими, ни с их проводниками и проводницами.

А если я скорпион с вырванным жалом? «И вырвал грешный мой язык» – родоначальник на самом деле имел в виду жало? Не дай-то бог.

А себя я не жалю? Больнее других! Другим, правда, от этого не легче. Антиподом моих «Записок скорпиона» могли бы стать «Записки укушенных скорпионом» (коллективный сборник). Мне бы сохранить мою скорпионью сущность на этот роман-меморий – пусть не яд, хотя бы кусачесть. И писучесть. Темперамент то есть. И наплевизм, пофигизм, по*уизм – то есть остраненность как знак художества. Апофигей как апофеоз пофигизма? Нулевой градус письма, как у Трумэна Капоте либо объективная камера, как у Антониони? С точностью до наоборот. Страсть – мой поводырь. Слепец – слепца.

После сомнительных этих самопохвал опущу себя.

Какую бочку напраслины накатал и продолжаю катить на Лену Клепикову – из раздражения, из ревности, из сомнений, из любви. Да, из любви. А разве не из любви сочинил я рассказ «Умирающий голос моей мамы», за который меня осудил даже мой сын? А повесть «Как я умер», первый подступ к этой книге? Как и «Джеймса Бонда» – из любви и жалости. Даже «Post Mortem» – о человеке, похожем на Бродского, которому я биограф, а не агиограф, да он и не из святых.

Боюсь, помимо объективных, к Бродскому у меня претензии личного, то есть субъективного порядка. Я бы даже сказал – лирического: что не оправдал моих ожиданий. Что не соответствует питерскому образу, который служил мне маяком. Что карьеру предпочел – нет, не только стишатам, но и судьбе. Что из большого поэта превратился в литературного пахана. Что притупил в себе инстинкт интеллектуального и поэтического самосохранения, окружив себя здесь клевретами и приживалами. Они не знали того Бродского – с них было достаточно этого. С меня – нет. Его тезка Джозеф Рихтер-Чураков, прочтя в «Литературке» «Мяу с того света, или Жизнь как ремейк», последнюю главу из «Post Mortem», сказал, что мой Бродский умнее реального – каким он стал в последние годы. Так и есть – к сожалению. Может, поэтому здесь мне ее напечатать не удалось, даже в сокращенном и кастрированном виде – несмотря на повод: шестидесятипятилетний юбилей героя. В том числе в «Русском базаре», где у меня была регулярная авторская рубрика «Парадоксы Владимира Соловьева» (а до этого на русском ТВ – WMRB, но оно, увы, обанкротилось). «Гениально, но не отобьюсь», – объяснила мне свой отказ главред Наташа Шапиро, которой раз в неделю отчитываться по радио в открытом эфире о своем еженедельнике. На этот раз – когда вышел мой юбилейно-антиюбилейный «Бродский», предыдущий, промежуточный том этого скорее, чем биографического, портретного сериала – главы из него обильно печатали как здесь, так и там – от «Русского базара» и «В новом свете» до «Независимой газеты» и «Московского комсомольца», который дал целую полосу под наши с Леной сольные речитативы о Бродском. А «Независимая газеты» напечатала две мои главы «Анна, Иосиф и сэр Исайя» & «Бродский – это я!»

Не слабо.

Скромный фанфарон.

Иногда мне даже кажется – несмотря на отступление демократии по всем фронтам в России, – что здешняя русская печать на порядок боязливей, чем там. И это несмотря на то, что в одном только Нью-Йорке с дюжину русской периодики и еще больше по всей Америке: в Филадельфии, Сан-Франциско, Чикаго etc. – везде, где есть русская община. Не говоря о том же – приблизительно – числе русских радио- и телестанций. Достаточно, мне кажется, поселиться в городе одному русскому, как тут же появятся русские вывески – «Аптека», «Гастроном», «Клиника» и, само собой, русская газета и радио с ТВ. Натуральное хозяйство? Самообслуживание? Онанизм? В Нью-Йорке куда больше китайцев, но всего две газеты, у здешних эйре и вовсе одна, «Irish Echo», парочка идишных, итальянцам привозят с родины свеженькую «Corriere della Sera». Одни только русские так жируют.

И все-таки первый подступ к моим метафизическим романам − включая предыдущие про Довлатова и Бродского, два в связке про Евтушенко и шестидесятников и заключительный про сороковиков от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина − мои девичьи дневники, которые, не знамо для чего, с разной степенью интенсивности строчил всю мою жизнь, начиная с десятилетнего возраста: «Мальчик хотел быть, как все», – писал я тогда о себе в третьем лице. Что мальчику не вполне удалось: хотеть быть как все – идея сама по себе не лишенная оригинальности. Потом был «Роман с эпиграфами», то есть «Три еврея», плюс «Торопливая проза» и «Подлые рассказы», хоть там один лучше другого, сплошные козыри. Вот где я дал себе волю, не фильтровал базар, язык повел неведомо куда, говорил, как есть, пусть и под видом литературных персонажей. Эта книга-чистуха тоже кой-кому покажется подлой, другим – книгой сплетен, но сплетни плюс метафизика – что может быть занятнее? Ссылка на Чорана – Ахматову – Бродского – Довлатова позади и впереди, вместе с джентльменским набором цитат: кредо автора.

Подлая проза любви.

Как же, от любви до ненависти! И тот же шаг – в обратном направлении. Шаг на месте. Чем я и занят всю мою жизнь. «Литературка» долго собиралась печатать мой пасквиль на шестидесятников, который уже напечатали здесь, в Америке: и хочется, и колется, и мама не велит. Решили: после очередного юбилея Евтушенко. Я говорю: чего ждать? подарок к дню рождения! Шутка. Не понимают. Другие мои публикации успели проскочить – в защиту сидельца Лимонова и «Дорогие мои покойники» из «Post мortem», Евтушенко опубликовал свой юбилейный манифесто – нобелевская лекция без Нобелевской премии, которой ждет не дождется, как, впрочем, еще дюжина литераторов-россиян. Разбудить среди ночи и поздравить – все поверят, как один. А с моей статьей все решилось вдруг и в одночасье: редактор ЛГ повстречал Евтушенко в Переделкине и решил посоветоваться:

− Печатать! – сказал Евтушенко, с которым нас связывают «сложные, но неразрывные отношения», цитирую еще раз его слова.

Очередное спасибо, Женя!

А «Литературку» мне и купить теперь негде – Борис Бекер, хозяин гастронома «Локс-таун» на 108-й «довлатовской» улице, где продавались московские газеты, застрелился: магазин закрыт.

Если, выйдя на Мейн-стрит, свернуть налево, то минут через пятнадцать пешего хода будет 78-я роуд, где жила и умерла (без меня, я был в Москве, mea culpa) моя мама. Долго меня не отпускала, злая старуха, мучила днем и ночью, вот я и выдавил из себя заклейменный всеми рассказ «Умирающий голос моей мамы», хоть и написал, что мама была ангел-хранитель нашей семьи, кругом перед ней виноват по жизни и смерти, но что делать, если по натуре скорпион, себя жалящий больше, чем других. Но почему другие должны страдать от того, что меня гложет совесть? Их же – своя – не гложет. Мудрый все-таки совет: не давать совести грызть себя, и она постепенно умрет с голоду. Чего мне всегда не хватало, так это мудрости.

Мой сын прилетел из Ситки, штат Аляска, и похоронил мою маму в мое отсутствие на стэйтен-айлендском кладбище, вид оттуда аховый: океан, маяк, буддийский храм – я уже писал об этом. Да и само кладбище живописнее здешнего, где лежит-скучает чужой среди своих Сережа Довлатов, которому гроб пришлось делать по спецзаказу – таких больших не было.

А кладбищами махнулся бы не глядя (я о себе, но, думаю, и Сережа). Как и на любое католическое, пусть даже протестантское – веселее, зеленее, чужее. А где похоронен Берт? Спросить у вдовы, которая теперь моя соседка? Но Лиля Тодд тоже обижена на меня, что назвал ее маленькой собачкой, которая до смерти щенок, и что борьба за наследство велась у смертного одра, к которому Берт был прикован наручниками – после попытки совершить акт самоэвтаназии; значит, не вовсе был в вегетативном состоянии, подсознанка работает даже в коме. Пишу, как есть. И здесь не буду ничего и никого (себя включая) приукрашивать и кривить душой – если я выдал питерский кус правды в «Трех евреях», то теперь, четверть века спустя, настала очередь Москвы – и Нью-Йорка. Приквел-сиквел. Очередная акме в моей писательской жизни. Писать интересно только правду и даже выдумывать в направлении правды, доискиваясь правды с помощью вымысла, то есть художки. Синонимы? Прошлое должно быть прозрачным, как горный источник, как слеза, как кристалл, как доходы, наконец. А оно оказалось совсем другим, чем было, когда я в нем жил. Или теперь живу в другом?

Всё в прошлом, но прошлое живо, активно – куда настоящему до него!

Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.

Ссылка на Фолкнера не обязательна.

Мог бы назвать, как Гитлер, «Моя борьба», но с обязательным добавлением: «… с временем». Вот именно: не воспоминания, а борьба с временем. Победитель известен заранее. Пока пишу, все помрут, включая автора. Этой книге с Временем как действующим лицом суждено остаться недописанной – имею в виду весь мой сериал метафизических романов. Не все же такие везунчики, как Пруст с Достоевским, которые ухитрились поставить последнюю точку перед тем, как смерть вырвала у них перо вместе с душой. У меня страх не смерти, а что умру, не дописав. Этот метафизический роман и есть наперегонки со смертью. Хотя, кто знает. Что, если настанет день, когда писать будет больше не о чем и загадок в жизни не останется? Для того только и пишешь, чтобы разгадать ее тайны. Когда писать не о чем, тогда и жить не стоит.

Vita minima.

Не человек, а овощ.

Вегетативное существование.

А пока что не спутать книгу с архивом, не превратить ее в помойку. Не надо заводить архивов, над рукописями трястись-.

Дошло это до меня благодаря последнему переезду. Как у Тютчева в денисьевском цикле: сидел на полу и разбирал груду – нет, гору! – писем, записок, рукописей и прочей макулатуры – оставить? выбросить? или поместить в магнитное поле памяти, перемолоть, перешерстить, перевоплотить в художку, переплавить в искусство, исказить до неузнаваемости?

Как в той бабьей жалобе: любовник попался – будь здоров, и так, и этак, самыми разными способами; пришла домой – муж пере*б по-своему. Но, если не я, пере*бет кто другой. Имею в виду прошлое-позапрошлое, которое само по себе нигде больше не существует, но только в искаженном, пере*банном, преломленном памятью виде.

Единственный способ сохранить архив – это его уничтожить: избавившись от бумаг и пыли, превратить в книгу. Мне не впервой – при каждом из помянутых переездов я занимался такого рода самоуничтожением. Тем более, из Москвы – в Нью-Йорк. Поневоле. Нужны были спецразрешения, а где их взять, когда нам на отъезд дали несколько дней? Лена Аксельрод, Володя Войнович плюс инкоры помогли с переправкой наших рукописей, о которых я больше всего пекся. Таня Бек взяла их на хранение – на случай, если затеряются в пути. До сих пор жалею о подаренных нам литографиях Анатолия Каплана с чудными надписями, которые висят теперь у Искандера, Длуголенского, у кого еще? Об автографе посвященного нам с Леной стихотворения Бродского, который он, придя к Лене в редакцию «Авроры», записал по памяти.

Еще до того, как возник и вызрел этот замысел, я спустил в мусоропровод бóльшую часть ньюйоркжской макулатуры, лишив себя архивных подпорок и костылей, и должен теперь продвигаться в прошлое (и в прошлом, если добреду до него) ползком, вслепую, втемную, взяв в поводыри память, которая переживет меня. А сейчас – выведет или заблудит? Или я уже непостижимым образом заблудился во времени и вернулся в прошлое? Когда нет уже будущего, когда исчерпаны все жизненные ходы, когда прочитаны и перечитаны все книги, а свои все написаны, что остается? Вернуться в прошлое и вдохнуть в него словом новую жизнь. Человек живет в двух временах – будущее не в счет, оно всегда под вопросом.

Vita nuova est vita memoriae. Ссылаться не на кого, сам только что выдумал.

Конечно, когда писал «Трех евреев»», был мощный импульс страха, ныне эрекция уже не та. Говорю о творческой. Но если до сих пор смотрю на бабу с е*альной точки зрения и секс улётный – что может быть прекраснее женского тела? разве что мужское, никогда не пробовал, заскорузлый натурал, а пара-тройка воображаемых актов нарциссизма не в счет, – то чем энергия памяти, стыда и вины не замена страху, который изжил еще в России, выдавив его по капле в «Трех евреев»? Поколение бывших бунтарей, правдолюбцев, возмутителей спокойствия – усмиренных, присмиревших, прирученных, одомашненных, приспособленных и адаптированных мировой закулисой, культурным истеблишментом, тусовкой, китчем, эго-трипами на географическую родину да хоть тюрягой, как Лимонов, в защиту которого я напечатал с полдюжины статей, и одна, в «Литературке», сработала; слава богу, больше о нем писать мне не надо: того не стоит. Настоящих среди бывших – единицы. Из моих знакомцев-ровесников – разве что Шемякин: сдвиг по фазе ему в помощь.

Задание самому себе: довести импульс правды до оргазма прозы, пусть и документальной. Писать, как Бог на душу положит. Как тот цадик, который приказывал кучеру отпустить вожжи, и теперь об этих странных, без цели, путешествиях ходят легенды с уклоном в мистику. Нет, не фрагменты, что от лености ума и души, от безответственности, да и редко кому удаются: единицы среди талантов, легион среди графоманов. Композиция – бог литературы, даже если выныривает со дна подсознанки, без участия ума и воли. Дар композиции – Флобер, Достоевский, Кафка, Набоков, Фолкнер, пусть даль свободного романа, но романа, а не путевых зарисовок или дневниковых замет. Композитор – я бы это слово с музыки как профессии распространил на литературу, архитектуру и прочие виды искусства. Представим ли фрагмент, скажем, в архитектуре? Руинный фрагмент как остаток и знак древности – да, но не как изначальное создание архитектуры. Фрагмент в литературе – та же профанация, а тем более его апология. Как если бы импотент апологетизировал свое равнодушие к женщине. Противоположная крайность: влюбленный мизогин. Или женоненавистник, которому женщина позарез. По чему скучаю, так это по женским волосатым подмышкам. А бритый лобок ничтожит тайну женщины. А зачем мне женщина без тайны?

Вот так и надо писать − без оглядки и без опаски, как на духу, черное и белое называть черным и белым. Это у Шекспира воображенье дорисует остальное, у меня – никакого, разве что ложное. О котором у Платона в «Тимее». Зато ложное работает на крутых оборотах и кружным путем выводит к истине. Или не выводит. Ложь – краеугольный камень отношений меж людьми, не только у женщин, те – лжицы по определению. А что им остается? Ложь женщины – это ее тайное волеизъявление в шовинистском и тиранском мире мужчин. Спасибо еще, что не сделались шахидками, чтобы бороться с нашей деспотией. Ведь что такое терроризм? К нему прибегает меньшинство, чьи права не обеспечены и регулярно нарушаются. Но это к слову. Воспоминания не вспоминаешь и не придумываешь, а – додумываешь. Память и есть воображение, ложное или прозрачное, призрачное или реальное – какая разница? Память творит прошлое заново – из обрывков, из намеков, из запахов, из ничего. Из торричеллиевой пустоты и болезненной ностальгии.

Великий творец прошлого, Пруст изъял еврейство из своей генеалогии, вычеркнул из литературной памяти младшего брата и заделался единственным маменькиным сынком, а его девушки в цвету – это, конечно же, мальчики, юноши, мужики, которых выдают то «мощная шея», то «ненужные грудные наросты». А девушкой в цвету был и остался до конца дней сам Пруст, вспоминальщик-выдумщик своей жизни. У того, кто прожил жизнь полноценно, нет нужды исправлять и измышлять свое прошлое, у него память компьютерная, то есть механическая: живут и думают на автомате. Иное дело – комплексанты и реваншисты вроде меня, со скоротечной памятью. А если я выжал из жизни больше положенного, но так уж устроен человек – чувство недостачи, недобора, недоосуществления? Вот он и доосуществляется наперекор судьбе. Пусть даже эти воспоминания вгонят меня в гроб. Давно уже отошли вешние воды, и на старой, изношенной основе безумец вышивает новый узор.

Продолжение следует.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x