Продолжение. Начало
Я есть живое опровержение Гераклита
Недавно тут, когда я прочел голосом Бродского его стихотворение, нам с Леной посвященное и преподнесенное на совместный день рождения («Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова, пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова…» и проч.), радиоинтервьюер воскликнул:
– Какая великая честь! Вам посвятил стихотворение Нобелевский лауреат!
– Какой, к черту, Нобелевский лауреат! Он был городским сумасшедшим, стихи его не печатали, вечно под колпаком, Нобелевская премия не могла ему пригрезиться даже во сне.
– Неверно, – сказала мне потом Лена. – Время спрессовывает события. Стихотворение нам посвятил Нобелевский лауреат, хотя от того стишка до Нобельки – полтора десятилетия. Время все ставит на свои места, корректируя само себя.
Еще один перескок: разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола и только однажды назвав героя своим именем, ибо это был роман о человеке, которого зовут Я, но который не всегда является мною? Помимо прочего, удовольствие от дважды прожитой жизни – в опровержение поговорки о сумасшедшем, который ищет вчерашний день. Повторить подвиг Пруста, не дублируя его прозу, на что я не способен ни по литературному масштабу, ни по личному характеру?
Хоть и люблю, но сейчас вот застрял на многостраничном описании боярышника, который не помню, а может, не знаю, и вспомнил по аналогии издевательства сугубого горожанина Достоевского над сугубо усадебным Тургеневым за описание никому неведомого, как считал Ф. М., дрока. А касаемо воображаемых путешествий вспоминаю сорокадвухдневное «Путешествие вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра или Стерново «Сентиментальное». Разнота в том, что мы с дядюшкой Джо не обладаем ни талантом пионеров имажинарной прозы, ни той энергией памяти, которая сделала из заурядного сноба великого писателя.
Вот почему мы отправляемся в путешествие в буквальном, а не фигуральном смысле. Дядюшка Джо, однако, тоже вынужден был прибегнуть к метафоре, сподобившись имажинистам, хотя и поневоле. В Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, его хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дома.
Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы, и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни он растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.
Я бы тоже предпочел умереть на чужбине – не в Америке, тем более не в России. Это пусть салмон (он же семга), которого я навидался у Жеки на Аляске, плывет косяками, что воды не видно, обратно на место своего рождения, чтобы там умереть.
Я – не рыба.
Там, на родине, давно был бы мертвяк – или Лена, или вместе, или сын, – о чем и был предупрежден; если не к концу семидесятых (я помню, как убили Костю Богатырева у дверей его квартиры, в соседнем подъезде, в нашем Розовом гетто), то уж теперь – точно, когда Россия прочно, с большим отрывом, обосновалась на первом месте по убийствам, а заказные стали по преимуществу государственными. Левиафан еще не окреп – пока что Левиафанчик, но в мечтах, в идеале: прерогатива на убийства. Ход мысли: только монополизировав право на убийства, государь может навести порядок в вверенной ему известно кем державе (бывшей). Нет, не Богом. Ну, ладно, наш друг Артем Боровик, который был одним из наших deep throats по книге о Ельцине (теперь-то чего скрывать!), играл по-крупному, но каждый раз делал не ту ставку (генералы Варенников и Руцкой, Лужков, Примаков – всё битые карты), сапер ошибается один раз, а он несколько кряду, но за что Юшенкова, нашего шапочного знакомца – мы брали у него интервью для той же самой книги про метаморфозы Ельцина, – чем он провинился? Есть мнение: беспредел дошел до такой степени, что вопрос, кто следующий, решается теперь по пьянке, вслепую, орел-решкой. Вот полковника и заказали, хотя в отличие от старших по званию генералов Лебедя и Рохлина, Юшенков не представлял, не скажу никакой, но прямой угрозы власти. И в отличие от Бориса Немцова. В назидание другим – опять же без разницы кому. Не хотел бы быть убитым ни за дело, ни в назидание, ни просто так, a victim (not a rebel) without a cause.
Ирина Богат из издательства «Захаров» по поводу какого-то моего английского опуса о Чечне и провокациях спецслужб прислала электронный отклик: таких, как Вы, не хватает в Москве! В Москве я бы ссучился, а останься прежним-нынешним – кончился. Даже если бы ссучился, все равно бы пристукнули: за прежние грехи. Таким, как я, там несдобровать, головы не сносить – хана. По природе я – спринтер, маверик, кот, гуляющий сам по себе. Вот и догулялся бы. Заказные убийства там идут своим чередом: по человеку из каждой профессиональной шеренги. А я не вписываюсь ни в одну. Как тот прапорщик, что шагает не в ногу, и нет у него ни профессиональной, ни идеологической крыши. Догадываюсь о вздохе облегчения даже у тех, кто относился ко мне никак: доигрался. А здесь – жив-здоров у жизни на краю.
Пока что.
Из конца жизни хочу глянуть на ее середину. Не скажу, что золотую, но есть что вспомнить и пережить заново. Евтушенко с евтушенками были старшеклассниками, но школа одна, а я был из молодых, да ранний.
Возвращение на родину как форма самоубийства. Когда Бран отправился в свое бесконечное, вне времени, путешествие, его спутник Нехтан истосковался по дому; и вот они подплывают к родному Эрину, люди с берега кричат, что о Бране знают только из старинных летописей, Нехтан прыгает на землю – и рассыпается в прах. У них там на каре время было законсервировано. Бран прощается со всеми, отчаливает от Ирландии и больше о нем ничего не слышно. Иммиграция и есть род консерва. Если человек – остров, то эмигре – двойной остров, остров на острове.
Остров по имени Владимир Соловьев.
Вот что меня интересует: кто я – Нехтан или Бран?
Увидеть Россию – и уцелеть?
Мне ничего не остается, как жить воспоминаниями и писать. Это про меня сказал Лихтенберг: «Я, собственно, отправился в Англию, чтобы научиться писать по-немецки». С двойной поправкой на меня: в Америку – по-русски. Довлатов стал писателем в Нью-Йорке, Бродский перестал им здесь быть: не враз – постепенно, с редкими взлетами. Никаких правил, тем более – золотых. Мой пример – наука самому себе, никому больше. Я получил свою свободу со вздохом – сочинив там «Трех евреев». Но я бы отрекся от этой моей самой знаменитой до «Кота Шрёдингера» книги до первых петухов – и от себя, если б остался. В России мне было тесно, в Америке, где у меня вышли сотни английских статей и с полдюжины английских книг, – меня нет: ау, Вова! От коллежского асессора Ковалева сбежал его нос, Петер Шлемель потерял свою тень, я – свое эхо. Туговат на ухо? Атлантика поглощает звук? Раздвоение личности? Шлема? Пентюх? Лох?
Давным-давно живу в Америке и, несмотря на политоложество (книги и статьи по-английски в американских издательствах и газетах – чтобы удержаться на плаву), продолжаю писать для здешних печатных русскоязычников, а теперь вот и для тамошних СМИ и издавать книги через океан – в России (до полномасштабной войны в Украине). В последнем случае – пространственный отрыв от читателей: ощущение довольно драматичное, сумеречное. Нечто вроде сидения меж двух стульев, и оба зависли меж небом и землей, как гроб Магометов, не к ночи будет помянут. И это несмотря на обильные здешние и тамошние русские публикации. Вот именно – тот самый оксюморон, о котором писал Эмиль Чоран: «Для писателя сменить язык – все равно что писать любовное письмо со словарем». А что, именно так пишет свое любовное послание герой великого фильма о любви Макса Офюльса «Мадам Де», но это единичный случай. «Евтушенко» Юз Алешковский говорил, что не собирается изменять жене с бл*дью – русскому с английским. А я теперь к графу Орфо на Вике заглядываю чаще, чем в любой другой словарь. Даже Набоков признавался в своей личной трагедии: «Мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второсортного английского». И это Набоков, который, единственный, совершил языковой и культурный подвиг и из писателя-эмигре стал классиком англоязычной литературы, что не удалось Бродскому! Что сказать о литературных чинах пониже, вроде меня?
В 70–80-е годы прошлого века обозначился очередной раскол русской литературы, и значительная часть ее представителей вынуждена была покинуть страну. Среди них были и мои тогдашние приятели – Юз Алешковский, Ося Бродский, Володя Войнович, Сережа Довлатов, и люди, с которыми я был знаком шапочно – Георгий Владимов, Владимир Максимов, Александр Солженицын и другие. То же самое можно сказать и про оставшихся, среди которых также были близкие мне тогда люди – такие, как Фазиль Искандер и Юнна Мориц. Не стану высчитывать, кого больше – осталось или убыло. А что сказать о Жене Евтушенко, который завис, как помянутый Магометов гроб, между небом и землей: между Москвой, Россия, и Талсой, Оклахома, США?
Так или иначе, с началом гласности произошло обратное воссоединение русской культуры, как здесь у нас говорят – reunion. И все, что было накоплено за бугром, стало достоянием читателей на нашей географической родине. Вплоть до таких поразительных явлений, как Бродский, который разошелся по цитатам, как когда-то «Горе от ума», или Довлатов с его умопомрачительной популярностью по городам и весям России. Две русские литературы сомкнулись, как створки раковины, и она снова стала единой и неделимой. Ничто так не разъединяет литературу, как политика, и ничто ее так не объединяет, как язык. Русская литература теперь повсюду, зато центр – нигде. Привет Николаю Кузанскому, гениальный афоризм которого я слегка перевираю.
Чего больше всего не хотелось бы, чтобы когда-нибудь снова произошел раскол русской культуры по политическим, то есть все-таки ничтожным причинам. Канут в Лету кремлевские интриги и даже революции, но останутся Бунин, Набоков, Ходасевич, Мандельштам, Пастернак, Бродский. Что, увы, не снимает человеческой трагедии. Прав был Генрих Гейне: раскол мира проходит сквозь сердце художника. Лично я это чувствую на себе.
А не еще ли худшее чувство испытал Пастернак, ставший поневоле в период борьбы с космополитами внутренним эмигрантом: «…какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев?..»
У меня – гласная.
Мы жили под оком столпов Коммунизма!
Нам делали втык вертухаи страны!
Теперь мы свободны. Мы в новой отчизне.
И на хер теперь никому не нужны!
Это из брайтонского пародийного гимна.
Комплекс блудного сына или отрезанного ломтя.
Как в той загадке:
Без окон и без дверей –
По морям плывет еврей.
Крутое одиночество – до встречи с «Титаником».
Кому как повезет – я об одиноких и неприкаянных айсбергах. Или – Айсбергах.
Вот пришел пакет откуда-то из Латинской Америки с кучей газетных рецензий по-испански или португальски, все равно – кроме собственного имени ничего не разобрать. А русские отзывы и вовсе не доходят – темно, как известно у кого известно где. (Неполиткорректно.)
Человек без носа, человек без тени, человек без эха, а теперь вот и без уха – это я. На х*я мне я без я!
Некролог себе заживо.
Помимо кельтской истории есть еще парочка средневековых рассказов о разной протяженности тамошнего и здешнего времени. Про монаха, которому дано при жизни пробыть пару минут в раю и услышать пение райской птицы, но, когда возвращается – триста лет минуло, ни собратьев-монахов, ни самого монастыря. В другом рассказе монахи, возвратившись из рая, где на деревьях больше птиц, чем листьев, не узнают родные места и не понимают языка, на котором говорят незнакомые люди – нет у них больше родины.
Как у меня. Я живу здесь вне времени, как в раю, и меня это устраивает. И жив потому только, что живу вне времени. Вне московского времени. Или питерского. Там – кранты. Когда во Флоренции пришли к власти черные гвельфы, они приговорили белого гвельфа изгнанника Данте к сожжению заочно – спустя пять лет он, будучи «сам себе партией», начал писать свою «Комедию», а еще через четырнадцать – закончил ее. Вывод: если б не иммиграция, не было бы ни Данте, ни «Комедии».
Есть и менее крутые варианты: от Овидия до Стендаля, от Гейне до Гоголя, от Герцена до Тургенева, от Набокова до Цветаевой, от Бродского до Довлатова. «Метаморфозы», «Мертвые души», «Былое и думы», «Дар» с «Лолитой», «Лагуна» и «Письмо в оазис» под большим вопросом у себя на родинах. Плюс я – не по литературному, а по иммиграционному статусу помещаю себя в этот генеральский список. Лишив себя тусовок, контекста и разбега, я сохраняю независимость в этой глобал виллидж, хотя, конечно, это подвиг – жить в Нью-Йорке и писать по-русски, как сказал мне коллега из американов. А жить в Нью-Йорке и писать на идиш, как Айзек Башевис Зингер? В любом случае – стоило ли пересекать океан, чтобы остаться русским по языку, культуре, интересам? А можно ли теперь быть русским в России?
Хулио Хуренито, решив покончить с жизнью, натягивает новые сапоги и выходит ночью на улицу. Дело было, правда, после революции в заштатном Конотопе. Зато теперь – по всей России – и новые сапоги не нужны. Подстреливают на лету, вместе с вертолетами и самолетами, на которых летят жертвы. Летящих, едущих, идущих, бегущих, да хоть плывущих – не имеет роли, не играет значения, как говорили в моей далекой юности. А не высовывай головы!
– Не высовывай головы – без головы останешься.
Мне пять, поезд Фрунзе – Москва, дергает, когда трогается, падаем с ног, с верхних полок летят узлы, баулы, чемоданы. Раскосый азиат учит жизни:
– Держись за воздух, земля поедет.
Генетический опыт землетрясений в железнодорожно-меркантильном применении?
– Бог сердится на людей и расшатывает собственные основы. Люди способны довести Бога до самоубийства, сообщил мне здесь один бухарик из Ташкента, где я родился во время войны (еще не нужна сноска, какой именно?). Позвонил мне клерк из паспортного агентства и сказал, что в анкете на новый паспорт я неверно указал страну рождения, он сверился по карте: не Россия, а Узбекистан.
Вот те на! Выходит, теперь я узбек, как мои бухарские соседи, из-за которых (частично) и произошел мой последний бросок, похожий скорее на бегство, когда их скопление превысило, не скажу норму, но эмоционально допустимый уровень. Наш прежний район перенаселен, как цыганский табор, тогда как в новом – студенты-профессора Куинс-колледжа да мертвецы с нестрашного еврейского кладбища. Кладбище кладбищу рознь, хотя все они – зеленые прорывы, озоновые паузы, гарантия малолюдья на прилегающих улицах. На весь наш микрорайон всего четыре высотки с невысокими потолками – типа хрущевок, включая нашу (в Манхэттене потолки еще ниже, экономя квартирное пространство на этом узком островке), треть наших соседей полгода во Флориде, другая потихоньку коротает остатные годы – месяцы – недели – дни, то ли дом престарелых, то ли дом долгожителей, старость – единственный способ долголетия, но с другой стороны – те несчастные у Свифта, которые жили (и живут?) вечно, но продолжали стареть, а потому рыдали на каждых похоронах, завидуя смертным. Да я и сам уже в солидном, по моим прежним понятиям, возрасте, со старческими, или, эвфемистически, как мой врач, выражаясь, возрастными проблемами, но для кой-кого я все еще молодой человек, пусть иронически, даже Иван Менджерицкий, мой телевизионный шеф, до самой своей смерти звал меня Вовик, будучи всего на пять лет старше, но и они для меня глубокие старцы, и как я не отличаю теперь двадцатилетнюю молодуху от двадцатипятилетней, так и девяностолетних принимаю за семидесятилетних, да здравствует американская медицина плюс фармацевтика, зато текучка кадров здесь еще та, мрут как мухи – что ни день (ну, через день или раз в неделю, в пятник или вторницу) в лифте траурное объявление, очередное memento mori, не по себе становится. Окрест – частные особнячки с садиками, никаких проблем с парковкой, мертвецы передвигаются им одним известным способом, нам даже снизили машинную страховку ввиду безопасности движения, тьфу-тьфу, не сглазить, рядом Куинс-колледж, студенты мчатся как угорелые, зато пешие студенточки – загляденье. На пальцах одной руки могу перечислить «евтушенок», которые еще живы, а скоро и пальцы не понадобятся, если их переживу.
Недавно вот прикорнул днем: снится, что ищу свою квартиру, почему-то первый этаж, двери выходят прямо на улицу, мальчишки играют в футбол – нет двери, нет квартиры, пока не догадываюсь, что двери заново покрасили, а номеров не навесили. Как быть? Ни дома не помню, ни квартиры, ни двери, ни номера. Так часто переезжал из города в город, из страны в страну, из квартиры в квартиру, что хоть сны из того же теста, что реал, не помню, и всё! А наяву?
Были, конечно, и другие причины нашего аварийного переселения в этот приют убогого чухонца помимо бухарской оккупации соседних Рего Парка, Форест Хиллса и Кью Гарденса, о коих – причинах – я вынужденно промолчу, как и о злоключениях, с ним связанных. Зато о пост-действии – во весь голос: переезд во Флашинг оправдан уже тем, что я пишу здесь мои книги, включая эту, − даст бог, доведу до конца. А не даст, если оборвет на полуслове, как обрывает меня Лена, пусть будет не предсмертная, а посмертная книга. А не дать ли ей подзаголовок «Предсмертие»? Или этой главе? Или последней? Точнее, той, которой суждено стать последней? Хотя такое ощущение, что в этой квартире время остановилось, смерть больше не приближается, пусть физическая деградации налицо: сердце, желудок, слух, зубы, bla–bla–bla. Перевожу: бля-бля-бля. И вообще, пора звать священника – или кого там?
Тут как-то в радиоинтервью – в связи с публикацией моего мемория о Булате Окуджаве – меня спросили, не рано ли я занялся разделкой покойников? Так я же сам скоро буду покойником, может, раньше, чем я думаю, а покойники, даже если там вспоминают свою земную жизнь, оттуда не пишут. Не было прецедента. Я вступил во владения Бога, где личное волеизъявление не значит ровно ничего. Конечно, всегда ходил под Богом (случай? судьба?), но сейчас статистически все больше и больше. Нас всех подстерегает случай, над нами – сумрак неминучий иль ясность Божьего лица. Вот именно. Какое уж там строить планы, а тем более – их откладывать. Вот я и тороплюсь, пока жив. Особенно по утрам. Как написанное утром отличается от вечерней писанины – усталый мозг, отсутствие импульса, даже по клаве стучу безжеланно. Господи, где мои мадленки?
В любом случае – посмертная книга, даже если успею закончить, хотя каждый вечер засыпаю без никакой надежды утром проснуться: не этой ли ночью отдам концы? А успею закончить – не успею издать. Чувствую себя мертвецом, у которого одна только функция и осталась – писать. Научно доказано, что в мертвом теле продолжает жить семя, которому уже некуда излиться, но извлечь его и имплантировать в женское чрево, оказывается, можно. Если в течение 36 часов после смерти – результат гарантирован. А сколько времени функционирует у покойника писательское семя, коли писательство есть род хронической болезни?
Записки мертвеца.
Вся жизнь моя была досель
Нравоучительною школой,
И смерть есть новый в ней урок.
Продолжение следует
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.