Владимир СОЛОВЬЕВ-АМЕРИКАНСКИЙ | Двадцать лет спустя: наперегонки со смертью. Часть 1

Палимпсест: принципы группового портрета

Этот кус мемуарно-исследовательской прозы сочинен 20 лет назад и поначалу опубликован в периодике и в моей московской книге «Записки скорпиона. Роман с памятью», а спустя 10 лет в нашем с Еленой Клепиковой пятикнижии «Памяти живых и мертвых». И вот спустя 20 лет я снова предлагаю читателю в сокращении этот прощально-некрологический опус, когда для его преждевременного, как выяснилось, названия «Наперегонки со смертью» теперь куда больше оснований, хотя жив курилка и все еще отсвечивает на этом свете.

Когда-нибудь – если успею – я еще расскажу историю моих бесконечных скитаний: внутри Л-да, из Л-да в Москву, из Москвы – в Вену, из Вены – в Рим, наконец в Америку; и вот уже четвертый переезд в самом Нью-Йорке: отель «Люцерн» у Центрального парка в Манхэттене, сразу после приезда 15 сентября 1977-го (в ту ночь умерла Мария Каллас 53 лет от роду), – Вашингтон Хайтс в верхнем Манхэттене – Рего Парк – Флашинг. Последний переезд внутри Куинса, спального района Большого Нью-Йорка, который тем не менее замыкает десятку самых дорогих городских зон Америки в списке 311 топографических имен, а возглавляет его, понятно, Манхэттен. Переезд некрологический, предсмертный, да и кладбище под боком, где лежит Сережа Довлатов, вряд ли только мне светит: семь тысяч в лапу – чтобы получить здесь место. Не лучше ли завещать свои органы медицине: anatomical gift – ни лишних трат, ни хлопот наследникам? Если только медицина от моих пожилых, поживших, отживших органов не откажется. Все равно что решиться продать душу дьяволу, а он: на кой мне твоя потрепанная, измочаленная, истерзанная, дырявая, продажная и подлая душонка!

Душонка, обремененная трупом, – обозвал человека великий раб Эпиктет.

Душонка мышонка. Душонка в мошонке. Душонка – тушенка.

Тушеная душа в консервной банке на полочке колумбария.

За душу не скажу, а физическую расчлененку на благо медицине предпочел бы, чем гнить на кладбище или дергаться в печи крематория. В Швеции практикуют уже экологические захоронения, но досюда дойдет, когда рак свистнет. Брок Елгарт, наш безнадежно больной гипатитом С приятель, является однажды к нам: «Я – с мамой», – и водружает на стол коробку, а в ней урна с прахом его матери, которая помимо пепла, оставила ему острое чувство вины за детские и юношеские прегрешения – реальные или мнимые, не знаю. Моя тоже посмертно ела меня поедом, покуда не сочинил про нее рассказ «Умирающий голос моей мамы», который все, знакомые и незнакомые, моего сына включая, осудили за надругательство над ее памятью, а был это крик измученной совести и неизреченной любви. На что я никогда не был способен, так это на «ума холодных наблюдений», зато «сердца горестных замет» – под завязку.

Как в той суре: «Полна ли ты стала?» – спрашивает Бог геенну преисподней. И та отвечает: «Нет ли добавки?» Я и есть в перспективе – недальней – добавка. Неужто и я, став мертвецом, буду тревожить чей-то покой? Пока что вот прибыл живым – к покойникам.

Мой круг убывает. Как будто Луна убывает.

И мне тоже интересней среди мертвецов, чем среди живых, наши мертвые у нас в крови – вот почему я начинаю там, где все кончают, на место пролога ставлю эпилог.

Кстати ли, не кстати ли,

Только вспомнил я:

Здесь мои приятели,

Там мои друзья.

Даю стиховые цитаты без ссылки, пусть читатель сам гадает или гуглит, какая – чья.

Мне для моего группового портрета шестидесятничества на фоне России, где поэт – больше, чем поэт (был), не так уж и важно, кто что сказал, да и главы, поименованные в честь моих персонажей/персоналий, по авторскому замыслу составлены так, чтобы сквозь них просвечивало, проглядывало, выглядывало время. Ну да, палимпсест: все они – нет, все мы, Владимира Соловьева включая, хоть я и не шестидесятник, пусть и начинал в шестидесятые, – писали поверх смытых текстов, сочиненных Временем. Теперь поэт в России – меньше, чем поэт, но меня интересует то время, когда он был больше, чем поэт, хоть и в ущерб поэзии.

Эпоху шестидесятничества составили несколько поколений – от академика Сахарова и Александра Солженицына до Булата Окуджавы и Владимира Высоцкого, от братьев Стругацких – до братьев Михалково-Кончаловских, от отца до сына Тарковских. Тут автору впору и вовсе устраниться, потому как он на обочине, на периферии, с боку припека, но с правом стороннего наблюдателя, как Исаак Бабель в Конармии – свой среди чужих, чужой среди своих, да? Либо как ренессансный художник − тот же, Мантенья, скажем – изображал самого себя в массовке, маргинальным персонажем в классическом сюжете?

И да, и нет. Здесь потребуется кое-какое разъяснение. Какие-то востребованные, резонансные, знаковые, культовые, китчевые явления шестидесятничества – от песен Александра Галича до скульптур Эрнста Неизвестного, от «Гамлета» на Таганке до романов Юрия Трифонова (обиделся, помню, на мою положительную, но без особых восторгов рецензию) – оставляли меня отменно равнодушным, не очень цепляли, прошли мимо, не задев меня – или я прошел мимо, не знаю. Кое-кто объяснял эту мою эмоциональную и эстетическую индифферентность расстоянием в 650 км, отделяющих одну столицу от другой, реальную от мнимой. Один из «евтушенок» попрекнул меня, что я застрял в Вышнем Волочке. Остроумно, но тоже не совсем так.

Я тосковал в Питере по Москве со страшной силой, что три сестры, пока – в отличие от них − всеми правдами и неправдами не перебрался из столицы русской провинции в настоящую столицу моей родины. И то правда, задержался тут недолго. Тяга ли к перемене мест тому виной или желание вдохнуть свободу полной грудью и нежелание паллиативов и половинчатости, но Москва стала для меня перевалочным пунктом, транзитной остановкой, а переиначив упомянутый образ, Вышним Волочком. Москва как Вышний Волочок, ха-ха! Не нахожу ничего смешного. Однако конфронтация друг с другом – скорее, чем конфликт – земляков и соплеменников гениального Иосифа Бродского с суррогатным Александром Кушнером – не есть ли наглядное отражение конфликта сороковика с шестидесятником? С другой стороны, я балдел от «Зеркала» Андрея Тарковского и стиля (скорее, чем мыслей) Сергея Аверинцева, рассказов Людмилы Петрушевской и Фазиля Искандера, стихов Бориса Слуцкого, которого люблю, ценю и ставлю ничуть не меньше и не ниже Иосифа Бродского, а тот любил Боруха не меньше меня и считал, что благодаря лично ему пошел в поэты.

Имею я право на собственное мнение?

Об этом соотношении субъекта и объекта есть стихотворение у шестидесятника Леонида Мартынова, которое, помню, прочел Сереже Довлатову в связи с его чудесной книжкой «Наши»: «Художник писал свою дочь, но она, как лунная ночь, уплыла с полотна. Хотел написать он своих сыновей, но вышли сады, а в садах – соловей. И дружно ему закричали друзья: “Нам всем непонятна манера твоя!” И так как они не признали его, решил написать он себя самого. И вышла картина на свет изо тьмы… И все закричали ему: “Это мы!”»

Следую этому стишку, как постулату, пропускаю всех своих подопечных сквозь призму собственного восприятия. Пусть сквозь их портреты проглядывает мой автопортрет, либо – точь-в-точь, как у Мартынова – в моем автопортрете они бы узнали самих себя, а за отсутствием большинства из них на этом свете, пусть этим займется читатель.

Я бы все-таки отделял шестидесятников от шестидесятничества – ссылка на мою теорию числителя и знаменателя. Вот-вот, если кого-то из шестидесятников я воспринимаю на сопереживательном уровне, а иных вчуже, в чем читатель убедится, листая (а лучше бы, читая) мои книги, то шестидесятничество как явление входит скорее в мою оценочную систему, и именно на культурно-политической шкале я его и рассматриваю, издали, а теперь еще и из безопасного далека – из-за океана. Но это даже хорошо: лицом к лицу лица не увидать и проч. Прошу прощения за банал.

Что для меня важнее, индивидуумы или их – нет-нет, не сумма, а совокупность, чтобы не сказать совокупление друг с другом (не в генитальном, понятно, смысле) – это другой вопрос, который мы с читателем если не выясним, то проясним по мере сочинения/чтения моих книг. «Как эти образы стыкуются друг с другом?» − задал я риторический вопрос в предыдущей книге этой линейки. На что получил мгновенную реплику от моего дружка: «Они у тебя не (то что) стыкуются, они у тебя сношаются». Ну, не до такой, конечно, степени, мой школьный товарищ Нома Целесин.

Пусть выходившие одна за другой книжки этой линейки звали в Москве «пиром во время чумы». На этом пиру я последний: последний из могикан. Я вскочил на подножку последнего вагона поезда, уходящего в никуда. А не жалуюсь я не только потому, что, несмотря на закат книгопечатания на Руси, у меня там выходили по три книги в год, но и потому еще, что осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество. Хорошо сказано, да? А как актуально! Увы, не мною, а в позапрошлом веке: Гончаровым.

Реальность не реальна – реальны прошлое как литература и литература как прошлое. Глядя на книжные полки с античными классиками, удивляюсь, что все авторы давным-давно мертвы: «Даже не верится, что они когда-то жили», – говорит Лена Клепикова. Зацикленный на прошлом автор забирается в книжный переплет или перешагивает через музейную раму, или нелегально проникает на сцену и экран и там становится новым персонажем. Не по натуре, а поневоле − нет, не гробовщик, а гробокопатель, он производит эксгумацию трупов, дабы выяснить генетический код покойников. Задача не из легких. Мертвых я воспринимаю, как живых, зато живых, себя включая, − как мертвяков. Отсюда кладбищенский, некрологический жанр моих книг, даже если парочке ее героев, включая автора, удастся их пережить.

Принцип, неоднократно мною озвученный: каждую книгу писать, как последнюю.

Памяти живых и мертвых.

Дорогие мои покойники.

А на помянутом еврейском кладбище, которое теперь рядышком и у которого одно только название поэтическое – Кедровая роща (без никаких кедров, зато «кипарисы печальные»), а ровные ряды памятников напоминают мебельный магазин, – могила Довлатова на участке 9, секция «Н». Именно «эйч» – мы в Америке, как ни странно мне до сих пор. Я жил в пяти минутах от Сережи живого, теперь – в пяти минутах от Довлатова мертвого. К живому наведывался регулярно, к мертвому – только по делу: с Леной Довлатовой, со знакомцами, с кинооператором, когда делал про него полнометражный фильм, с Леной Клепиковой и с Жекой (Юджином) Соловьевым, как-то показывал коллеге из Питера; пора водить экскурсии, учитывая популярность Довлатова в России. Проходя или проезжая мимо кладбища с его гостеприимно, как на любимой картине Шагала, открытыми воротами, окликаю Сережу.

Ни гугу в ответ.

Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, как я теперь, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова та вообще считает мои оклики кощунством. Я и есть кощунник. С таким же успехом я могу окликнуть маму или Берта Тодда, проходя или проезжая мимо: хоть и похоронены не здесь, но жили рядом.

А слышит ли мертвец заступ могильщика?

И что думает Довлатов? Почему молчит?

Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?

Но не найдет отзЫва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стэйтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.

Какое есть.

Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей – в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.

Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайэр Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша-Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.

Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лорена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягушачий концерт, который я не променяю на соловьиный – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.

Стоп! Не мой жанр: мертвы в моих садах соловьи. Тем более лягушки.

А на крышу я всех вожу, наша достопримечательность, нет больше нужды ездить в Манхэттен (а не на Манхэттен: для нас, ньюйоркцев, это не только остров, но прежде всего один из пяти боро Большого Яблока, как Бруклин, Куинс, Бронкс или Стэйтен-Айленд), до него автобусом/сабвеем тот же час, что до Бермуд, благо, оба главных аэропорта под боком, а когда он, Манхэттен, у тебя на крыше, гости видят то, чего не вижу я, делая свои открытия и дополняя мои описания. Биг-Бен, который отбивает каждый час, но я не всегда слышу из-за кондиционера и прогрессирующей глухоты. Я и птиц не всех слышу, некоторые поют теперь для других, это не я глохну, это оглохли лес, море, весь мир, даже любимые коты мурлычут теперь тише, чем прежде, и мне больше не отвечает мое эхо.

Если такое творится в ушах, то что там между ними в моей черепушке, усталой за прожитые годы, переживания и передвижения по белу свету? В отличие от Пушкина, больше посоха, сумы и безумия боюсь слабоумия. Лена, к примеру, считает мою запоздалую к ней ревность как раз признаком слабоумия: с чего бы это я взалкал истины с таким опозданием? Тем более никаких оснований. Так говорит она – сейчас. Это кризис доверия к самому себе, а не к ней.

А не так, что, пока ревную, жизнь сохраняет свою остроту?

Пока живы наши родаки, мы защищены ими от Бога. И у меня, и у Лены они давно померли, и мы с Богом один на один – каждый. И еще вопрос, узнáем ли мы друг друга на том свете.

Вот отличие еврейского от грузинского подхода к долголетию:

Выпьем за наши гробы из столетних дубов, которые мы посадим завтра, – тост на грузинском застолье.

Давно бы здесь были, – выговаривает Абрам Саре, попав в рай, – если бы не твои салаты, будь прокляты!

А я согласен даже в ад, только бы не в беспомощную старость, пусть это единственный путь к долголетию. Но как заметить ее приход до того, как заметят другие? Вот мне пишется, читается, говорится, путешествуется и …. – что еще? Да и проблемы со слухом преувеличил, глянув в будущее, – недалекое.

Такой вот расклад, я снова про себя.

Пока что.

Нелепо, конечно, хвастать, что мне не нужна виагра, когда я каждый день глотаю липитор, топрол, норваск, нексиум, на ночь – лоразепам, а иногда, когда грудь обручем, как вчера, сосу нитро: помогает, но голова раскалывается – побочный эффект.

Пожаловался как-то врачу, что без лекарств я – ничто и никто, нет меня на белом свете, на что он мне:

Но ты же заправляешь свой кар бензином, маслом и прочими жидкостями.

Сравнил!

Я родился с седлом на спине – в Москву! в Нью-Йорк! в могилу! Невозможно не откликнуться на зов пространства, даже если это виза не в рай, а в ад. Мне как-то снилось, что я не решаюсь на что-то важное, а я как раз всегда решался и шел на риск. Лена – другое дело: ей пришлось вживить седло под кожу, наподобие искусственного осеменения или выходящего из моды силиконового имплантата. Пусть именно Лена была инициатором отвала, но скорее импульсивным, а потом тянула, тянула, когда мы, порвав с официальной литературой, образовали свое независимое информационное агентство «Соловьев–Клепикова-пресс» – не только чтобы не сговниться, а так мы сами отрéзали себе путь назад, но и чтобы не потерять квалификацию на вынужденном простое. Мой кумир, мой конек, моя мечта – литература, а политика – поневоле: как средство выпрямления под мощным прессом государства. Помню не помню чью-то картину – какого-то второразрядного позднеренессансного художника из Феррары: Справедливость (богиня) пытается прорваться на прием к Зевсу с жалобами на земные несправедливости, а Гермес ее останавливает, приложив палец к губам, – Громовержец занят. И действительно, Зевс сидит перед мольбертом и рисует. Самое удивительное, чтó рисует Верховный Олимпиец.

Бабочку.

Что позволено Зевсу да будет позволено мне. См. мой рассказ «Сон бабочки». Я видел двойную радугу над водопадом в Квебеке – Лена сказала, что это краски Бога.

Я написал о явлении мне Бога в радуге, знамении Завета между Им и между землею, и назвал ту нестыдную прозу «Бог в радуге».

Радугой был назван первый мост без опор в провинции Шаньдун в Китае.

Что важнее – инженерное изобретение времен династии Сун или художественная метафора того же времени?

У меня в комнате висит акварель на шелке «Голубь на цветущей ветке» китайского императора XI века Хуй Тзунга − в куда более целомудренной транскрипции его имя Сунн Хуэй Цун.

А вот и имя феррарца всплывает из завалов моей памяти: Доссо Досси. В те времена даже маргиналы были классными художниками. Как раз корифеев – недолюбливаю: Леонардо скорее уважаю, чем люблю; Микеланджело люблю выборочно, Рафаэля не люблю вовсе, за исключением разве его превосходных портретов. Будет повод – объясню. Не здесь, так в другой книге.

Что русскому здорово, то немцу смерть. Само собой, вне этнической окраски: я, русский, в этой поговорке – немец.

Таким, как я, там смерть, а здесь вот ветер дальних странствий загнал меня в эту тихую пристань – приют убогого чухонца, на краю кладбища, на краю жизни, в закатные годы, в окружении мертвецов. Последняя остановка перед дальней дорогой. Все мы смертны, бессмертен только Бог. Он не бессмертен, Он – бесконечен. А мы – конечны. На этой моей кровати я скорее всего и помру, если не в соседней больнице или в пути. Предпочел бы последнее.

Вот бы умереть, как дядюшка Джо, побочный герой далеко не лучшего у Грэма Грина романа!

Дядюшка Джо решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Его расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается. Уходящий выигрывает, а остающийся проигрывает, считают индусы. А чем дольше живешь, тем сильнее привязываешься к жизни. Кто знает, кому умирать тяжелее – молодым или старикам?

Умереть бы, например, в давно вымечтанном, у черта на рогах, Ангкор-Вате, куда убалтывал смотаться со мной сына, но он резонно на это отвечал, что не хотел бы везти мои останки обратно в НЙ. А зачем мне в Нью-Йорк? Согласен коротать вечность в древней столице кхмеров. Ничуть не хуже Сан-Микеле. Недавно один мой здешний приятель высказался в том смысле, что предлагает организовать общество желающих быть похороненными в Сан-Микеле – камушек в огород Бродского. В конце концов мы с Жекой-Юджином побывали в Ангкор-Вате после данного мною обещания там не умирать.

Наша с дядюшкой Джо страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным Хроносом, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: время течет из прошлого, которого уже нет, в будущее, которого еще нет, через настоящее, у которого нет длительности. А спор Будды с Гераклитом, хотя они и не знали друг друга лично, а тем более по имени, принадлежа к разным, несоприкосновенным культурам: для одного нельзя было дважды войти в одну и ту же реку, тогда как другой воспринимал ее воды – а значит, и воды времени, – как стоячие, недвижные, вечные: стариком-предсмертником входишь в ту же самую реку, что и ребенком-несмышленышем.

Продолжение следует

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 3 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x