Владимир Соловьев-Американский | Бог в радуге

Немногие мне нужны, мне нужен один, мне никто не нужен.  ~ Ницше.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Photograph by Eugene Solovyov

Что труднее в театре: ста­рику сыграть юношу либо наоборот? Пока «тянет к перемене мест» – путешествовать с палат­кой в любую погоду и непогоду, пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выве­тривается, как горные породы, то и старости нет: не притворяй­ся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор – театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абза­цы, абзацы в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, переиздаются – пир во время чумы! – не все еще потеряно, дру­жок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли черни­ла в чернильнице?

Ностальгия не по России, которой – моей – нет ни на кар­те, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что все еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и ски­талец по крови и инстинкту – я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули – на ла-маншских остро­вах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов – мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку.

Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело – см. друго­го профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно, что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства? Мое давнее, пусть со знаком вопроса, открытие.

И еще одно, коли пошла такая пьянка на психоаналистский манер – другого случая, может, и не представится. С юности преданный д-ру Зигги, я не всегда и не во всем с ним согласный. В частности, не считаю абсолютом помянутую теорию сублима­ции. С моей эмпирической точки зрения, зиждительные, креата­тивные всплески, прорывы, взлеты – в параллель, а не только пу­тем замены и подмены. Когда как. У меня по крайней мере.

Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пи­шет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно – все равно ошибка.

Я принадлежу к промежуточному поколению, которого на самом деле нет. Родился во время войны, к концу школы остался только один класс моих однолеток, и Лена Клепикова оказалась в одном со мной. Какое счастье и какая мука было видеть ее каж­дый день! Так я вижу ее каждый день с тех пор, как мы женаты: праздник, который всегда со мной. Теперь здесь, в Нью-Йорке, у меня появилась своя мишпуха моего поколения, а то на несколько или дюжину лет моложе (есть одна, что и вовсе юница), но – дру­гая жизнь и берег дальний:

Здесь мои приятели,

Там – мои друзья.

Даже враги, и те уже все – там. Потерять врага хуже, чем друга. Я тоскую по своим врагам безутешно. Правда, появляются новые, молодые, энергичные. У меня редкий талант – плодить себе врагов.

Общее впечатление от наших здешних шумных сборищ, что это собрания покойников, независимо от возраста и редких моло­дых вкраплений. Вот именно: остров мертвецов. Все кругом дав­но уже померли, а мы все еще отсвечиваем и говорим, говорим, говорим – и всё не можем выговориться и наговориться, хотя занавес давно опущен и зрители разошлись. Или другая театраль­ная метафора: это давно уже не мы, а в современном спектакле по старинной пьесе живые актеры играют нас, мертвецов, да?

Здесь такой дурдом, – объясняю я своему приятелю во время ремонта по телефону. – Я полуживой…

Полуживой или полумертвый?

Я знаю? Вскрытие покажет.

Умирает мое время, вымирает поколение, на самом деле – племя, а я – еще нет, держусь на плаву, доживаю свой век в чу­жом: чужак. Сколько лет, как умер Довлатов, а спустя пять лет – Бродский, а я все еще живой, младший современник своих друзей, даже Сережи и Оси. Как-то даже не верится, что я умру, – и это в мои-то годы! Маленько подустал от жизни, разваливаюсь на гла­зах (своих), качество жизни заметно ухудшается – и все равно чувствую себя в разы моложе. Вот и мой почти ровесник Миша Шемякин, когда я задал ему этот провокативный вопрос, сказал, что чувствует себя на сорок. А я все еще дико похотлив и вожде­лею, глядя на женщин, паче рядом студенческий кампус, а они на меня – вот беда! – вовсе не глядят с этой точки зрения. Или во­обще не глядят, не замечая мои главные взгляды.

С тех пор как я покинул Россию, я обошел весь мир, толкая перед собой бочку неизбывных воспоминаний, и мой субъек­тивный травелог «Как я умер» – только часть моего путевóго опыта. Сменить можно землю, а не небо, по которому бегут те же мраморные облака: Post equitem sedet atra Cura – позади всадника усаживается его мрачная забота. Вот почему я не турист, а пу­тешественник, паломник, пилигрим, странник. Очарованный и все еще не разочарованный странник. Даже у себя дома. А где мой дом? Voyage autour de ma chambre, как назвал свое имажинар­ное путешествие вокруг собственной комнаты савояр Ксавье де Местр. Мало кто читал его книгу, но ее название стало идиомой.

Моя страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным временем, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: оно идет из бу­дущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через на­стоящее, у которого нет длительности. Либо спуская в нижний, анекдотический регистр:

Как прошел день?

Безвозвратно!

Ну, разве не заразителен пример Пруста, который запер­ся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола? Энергия памяти сделала из светского сноба великого пи­сателя.

Я бы хотел умереть, как дядюшка Джо: в дороге. Дядюшка Джо, однако, тоже был вынужден в конце концов ограничиться метафорой, сподобившись французскому гению, хотя и поневоле. Он решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а пото­му отправился в кругосветное путешествие. Расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается.

Надо же так случиться, что уже в Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, дядюшку Джо хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дома. Он был достаточно бо­гат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы и парализованного дядюшку Джо перевозили в следу­ющую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни этот побочный герой романа Грэма Грина растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.

Быть всюду – быть нигде.

Есть известная идишная притча про одного мешугге, кото­рому обрыдли дом, жена, дети, вот он и отправился искать сча­стья на стороне. Ночь застала его в дороге, он устроился спать на земле, а чтобы не запутаться, поставил ботинки носками в том направлении, куда шел. Ночью был ветер и перевернул ботинки в обратную сторону. Наутро еврей продолжил свой путь. К вечеру приходит в местечко, похожее на его собственное, находит дом, похожий на его дом, из дома выбегает женщина, неотличимая от его жены, за нее цепляются дети, точь-в-точь его дети. Ну, еврей и решил остаться здесь. Но всю жизнь, до конца своих дней, тоско­вал по родному дому, который оставил. Чем не формула эмигра­ции? Или ностальгии?

Фармацевтически я выровнял уровень холестерина в крови, нижнее и верхнее давления, биение пульса, работу желудка (как я мучился изжогами в российской моей юности!) и даже устранил (почти) нервные вспышки, сохранив творческие импульсы, – уж мы с моим психиатром бились путем проб и ошибок найти адек­ватное лекарство, чтобы я, с одной стороны, не лез в бутылку при каждой неурядице или когда просто что не по ноздре, а с другой, мой созидательный нерв продолжает функционировать, я творю, выдумываю, пробую бесперебойно на благо моей географиче­ской родины – скорее будущую, чем нынешнюю. Вкалываю, считай, на Россию, в которой уже не был почти полвека и вряд ли буду.

Не тянет что-то. Боюсь взаимного разочарования.

Тут ко мне на манхэттенской презентации очередной моей книги подошла молодая поклонница и сказала: «Я вас пред­ставляла совсем другим» – и отвалила навсегда, провожаемая жадным взором автора-василиска: юная плоть, влажное между­ножье и все такое прочее, о чем и говорить в мои далеко уже не вешние годы стыд: мимо. Это как Ницше выслал свою фотку дат­скому поклоннику и пропагандисту Георгу Брандесу, а тот, не скрывая раздражения, отписал, что автор «Заратустры» должен выглядеть совсем иначе. А еще на одном русскоязычнике передо мной присела девчушка на корточки, очень даже сексуально, и сказала, путая двух птиц – соловья с соколом, – что любит мои книги, особенно «Школу для дураков». Опять мимо. А другая, постарше, но еще не вышла из обоймы, наговорила мне кучу ком­плиментов – что здесь, в эмиграции, продолжаю функционировать как писатель, что я – русский Пруст, и меня можно читать с любой страницы: похвала все-таки сомнительная. И еще добавила, что прочла только первые два тома Пруста, а, по­теряв девственность, утратила к нему всякий интерес. Не понял, какая связь. «Нет, ты не Пруст!» – вылила на меня ушат холод­ной воды Лена (уже дома). Кто спорит: я – Владимир Соловьев.

И, наконец, комплимент, который я не получал ни от одной женщины:

Мне доставляет физическое удовольствие ваш язык!

Умоляю, не рассказывайте мужу.

На этих «язычниках» шныряют среди нас, пожилых самцов закатных лет, но все еще «стоиков», виагра не нужна, молодень­кие, рослые, трепетные, как мотыльки, девочки, мокрощелки, короче, – так и тянет присосаться к их юной, нежной, щедрой, влажной плоти и сосать, сосать, сосать, как вурдалак, их горячую кровь. Не обязательно кровь. Рядом, для подстраховки Лена Кле­пикова, которой лишь одной не дано прие*аться, спасибо за под­сказ Пастернаку, у которого приедаться то ли примелькаться. За­висит.

Есть, наверное, нечто анекдотическое в таких вот пожилых откровениях, но все в этом мире шиворот-навыворот, включая французский трюизм, потому что на самом деле все наоборот: если бы старость знала, если бы молодость могла. Я всемогущ именно теперь, когда точно знаю, что ничего не знаю. Привет из­вестно кому. Хотя откуда Сократ узнал, что ничего знает?

Вот недавняя статистика, которую я вычитал в Guardian: большинство из полутора тысяч опрошенных пенсионеров жалеют, что в их жизни было мало секса, мало путешествий, что они редко меняли работу и не сказали хозяину все, что о нем думают.

Само собой, больше фактов врут только цифры. А я не устаю приводить историю, рассказанную князем Вяземским в «Старой записной книжке», – о беседе за завтраком в суздальском Спасо-Евфимиевском монастыре про ад и наказания грешникам. Один из монахов, по светской жизни гуляка и распутник, «вмешался в разговор и сказал, что каждый грешник будет видеть беспре­рывно и навеки веков все благоприятные случаи, в которые мог бы согрешить невидимо и безнаказанно и которые пропустил по оплошности своей».

Вот так-то: сожаления об упущенных воз­можностях. Как уж не помню кто сказал, раскаяться никогда не поздно, а согрешить можно и опоздать. А Гор Видал утверждал, что никогда не надо отказываться от двух предложений: интер­вью и секса. Мне теперь перепадает больше интервью, чем секса.

Что остается? Как говорит Д. Г. Лоуренс, визуальный флирт. Нет, не платоническая, а визуальная, виртуальная связь. Что ж, с меня достаточно телепатических связей. Я кантуюсь не в Нью-Йорке, не в Москве, не в Питере, а внутри себя. Как Диоген – в пресловутой бочке, но только моя, увы, не в Древней Греции, а в современной звездно-полосатой стране. В любом случае, с меня довольно самого себя. Как Ницше, которого взял в эпиграф к это­му тексту: … мне никто не нужен.

Стихи, а не философия. Кто их написал: Лермонтов или Гейне? Представляю, что их написал я, а Ницше совершил литературную покражу – с него станет. Все, что мне нравится в мировой литературе, написано на самом деле мной и является плагиатом. «Король Лир», «Книга Иова», «Царь Эдип», «Ко­медия» (не «человеческая», а «божественная»), Пушкин, Тют­чев, Баратынский, Мандельштам, Пастернак и Бродский. Не це­ликом, но отдельные строки – безусловно, мои.

Pereant qui ante nos nostra dixerunt.

Обожаю латынь, которой не знаю: пусть погибнут те, кто прежде нас высказал наши мысли. Не в этом ли секрет загадоч­ной фразы Пушкина «Чужой ум меня смущает».

Да: литература как телепатия. Да: записка в бутылке, бро­шенной в океан. Стравинский: я пишу для самого себя и для мо­его alter ego. Меня несколько удивляет коммерческая товарность моих уединенных опусов, напрямую с их основными качества­ми не связанная, но исключительно с их боковым, а именно со скандалезностью, к которой, право слово, не стремлюсь, а токмо к самоудовлетворению (эпитет «творческому» опускаю). Если хотите, род литературного онанизма. Можно и этот эпитет опу­стить: «литературный». Онанизм и есть онанизм: любой. Секс с собой любимым. А скандал есть нечто производное и незапла­нированное, на что я нарываюсь, сам того не желая. Меня еще в Москве называли «возмутитель спокойствия», а один коллега из березофилов выразился еще резче: «клоп, ползающий по телу русской литературы».

Давно те времена канули в Лету, и мне теперь нужны лекар­ства, чтобы поддерживать жизненный и творческий тонус на прежнем уровне, а я все еще «м-р Скандал». А если я ина­че – с эмбриона, с фетуса, со сперматозоида – устроен? Счи­тать днем рождения день зачатия? Миша Фрейдлин, с его калам­бурами и перефразами на все случаи жизни, сказал мне, что куда хуже, когда в своих руках х*й толще кажется. Мне – никогда. О, если б я прямей возник! – в отличие от Пастернака, у меня никог­да такого желания не возникало – ни в каком смысле. Не хочу быть прямым, а тем более выпрямленным, но до самой смерти скособоченным – как зачат, как родился, как рос, как вырос. Вот в чем дело – в скособоченности, а не в скандальности и жел­тизне. Отвергаю попреки и комплименты мне критиков как не­верные. Мои тексты – не скандальные, а резонансные, а потому вирусные. Пара­доксальность, оксюморонность, провокативность – это и есть внешность моей скособоченности. Пусть Лена Клепикова и го­ворит, что не все парадоксы парадоксальны: парадокс, достой­ный Честертона! Вступить в противоречие с самим собой – для меня без проблем. В противоречии с собой не вижу противоре­чия.

Вот история аленького цветочка. Точнее – аленького пло­дочка. Сам удивляюсь – как же так: я не узнал маракуйю, изы­сканный экзотический фрукт с маковыми зернышками в плодо­вой плоти. Вернувшись из Бирмы-Камбоджи-Таиланда, где ел ее каждое утро, предпочитая вонючему дуриану, искал ее потом по­всюду в нашем куинсовском Китай-городе, показывая продавцам сорванную с йогурта этикетку, где она изображена вместе с пер­сиком, но в разрезе, да ее и не было еще тогда в китайских лавках, этой утонченной маракуйи, без которой мой рассказ Лене Кле­пиковой о путешествии был как-то не полон. Мне казалось, что достаточно показать ей маракуйю, дать вкусить этого странного плода, и она мгновенно ощутит всю сказочную прелесть нашего с сыном путешествия в Юго-Восточную Азию.

А потом, пару лет спустя, в китайских лавках появился странный фрукт размером и формой с лимон, киви или кактусо­вый плод (так и не вошедший в здешний гастрономический оби­ход), покрытый красными лепестками с зелеными заостренными концами, очень дорогой; я к нему приглядывался-приценивался пару недель, а потом просто взял и положил на пробу в карман в качестве, что ли, бонуса, тем более мы накупили в этом магазине зелени, фруктов, рыбы, креветок (для кота Бонжура, который их обожает) долларов на тридцать. А дома даже не знал, как к нему приступить – сдирать лепестки или разрезать? Вдоль или попе­рек? Разрезал поперек и мгновенно узнал мою маракуйю, но она стала за эти годы какая-то безвкусная. Разочаровала. Да и узна­ваема только снутри. На следующий день – понос. Плата за во­ровство? Расплата за стоглазую, как Аргус, память? Или это все-таки не маракуйя, по-латыни passiflora, плод страсти? Или другой сорт? Ведь и у вонючего дуриана есть окультуренный собрат по имени монтхонг, но без такой отталкивающей вони. Не знаю, и спросить не у кого. Разве что съездить еще раз в Бирму-Камбод­жу-Таиланд…

А про аленький цветочек анекдот: «Привези мне, батюш­ка, чудище страшное для сексуальных утех и извращений», – а когда тот отказывает любимой доченьке, она вздыхает и говорит: «Хорошо, пойдем по длинному пути. Привези мне, батюшка, цветочек аленький».

Вот и я иду по длинному пути, сочиняя эту свою раздумчи­вую прозу.

Память моя хранит то, что никому, включая меня, не нуж­но. Вполне возможно, взамен чего-то важного, что я начисто по­забыл. Не всегда помню, например, о чем я уже писал, а о чем нет – отсюда досадные повторы. Будучи как-то не в форме, не мог вспомнить в такси улицу, на которой живу: Мельбурн-авеню. Начал объяснять шоферу иносказательно: на этой улице водят­ся кенгуру, ехидны и чудом выжившая собака динго – и только тогда вспомнил. Не помню названия моих лекарств – их слиш­ком много. Пару раз забыв закрыть кран – течет вода из крана, забытая закрыть, – оборачиваюсь теперь, но не всегда вспоми­наю, чего ради. Моя память крепка как броня, но избирательна и капризна, нет-нет да дает сбои.

Зато совесть помалкивает. Как сказал мне недавно сосед по столу в «Русском самоваре», плохом ресторане с незаслу­женно хорошей славой, широко известном в узких кругах, то есть среди наших:

Совесть меня не мучает – только изжога.

По стенам фотографии, рисунки, подписи знаменито­стей, реальных и дутых. Вот Бродский – он любил сидеть в самом конце ресторанного пенальчика, в левом углу, на фоне портрета Гены Шмакова, который умер от СПИДа, не дожив до ВЫРУСа. Вот рисунок Шемякина, картина Зеленина, фо­тографии и автографы Высоцкого, Довлатова, Алешковского, Искандера, Евтушенко. Слишком много громкой китчевой музыки типа Очи черные, из-за чего невозможно разговари­вать по душам и даже просто так. Не хватает Саши Гранта, ко­торому в «Самовар» вход воспрещен после того, как он при­вел дружка-тюряжника и тот ударом кованого сапога выбил кому-то глаз.

Правда? – спрашиваю Сашу. – Мне рассказывали, глаз висел на ниточке.

Сам удивляюсь. Что это с ним? Обычно он одним уда­ром вышибает не глаз, а мозг.

Саша Грант, блестящий репликант и рассказчик, дан мне не только в подарок, но и взамен рассказчиков моей юности, молодости и зрелости – Камила Икрамова, Жени Рейна, Се­режи Довлатова. А теперь вот storyteller Саша Грант. У каждого своя манера, свой стиль, свои сюжеты. Но от рассказов каж­дого – не оторваться. Это законченные миниатюры устного жанра. Редкий, штучный дар.

Ты пишешь, что в русском нет эквивалента слову kingmaker, – говорит мне Саша Грант. – А я подумал, что коли есть «царедворец», то может быть и «цареТворец».

Ах ты, словотворец!

Я вспоминаю первые строки «Марбурга», а Саша подхва­тывает и шпарит наизусть дальше, и мы, испытавшие в юности амок обморочной любви, сходимся на том, что это великое сти­хотворение Пастернака – лучшее в русской любовной лирике.

Тут повадилась мне звонить из Бостона моя одноклассни­ца, с которой никогда особенно близок не был и потерял сра­зу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? – да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памят­ливой.

Я о ней еще напишу – про то, как она выслала мне фот­ки с встречи одноклассников в Питере, а я их все одну за дру­гой уничтожил. Зачем мне эти неузнаваемые фотки?

Что за чертова круговерть времени! Пруст дал портрет времени – сиречь портрет смерти. Время – это то, что в по­следнем томе нет больше Свана, главного героя первого. При­сматриваюсь к Лене, еще одной моей однокласснице, – нет, время над нею не властно, выглядит классно. А в зеркало я загля­дываю, только когда бреюсь, что делаю, только когда даю интер­вью по телеку или хожу в гости – как вот сегодня, на очеред­ной русскоязычник в шикарный пентхауз на Брайтоне с видом на океан и два мимо плывущих в это время круизных парохода. Хозяйка говорит, что это ее собственные, и мы верим – так мы к ним привыкли. Сбрив седую щетину, сбрасываю, как змея кожу, прожитые годы и выгляжу сорокалетним. Ну, пятидеся­тилетним. Иллюзион. Чужой на празднике жизни – в гостях и на фуршетах, на русско- и англоязычниках, на гала-встрече в музее восковых персон, то бишь фигур, где сам восковею. Все лучше, чем бронзоветь! Ну и промахнулся я, не заметив, что (а не как) постарел: Оглянуться не успела, как зима катит в глаза.

Вошел в возраст, подустал, визажистка на ТВ омолаживает меня, гримируя-ретушируя, день слишком длинный, нечем за­полнить, особенно к вечеру, томлюсь, сердце точит: не этой ли ночью помру? Но я об этом писал еще пару лет назад, а вот при­шло второе дыхание, активизировался накануне смерти как у повешенного семя, из которого будто бы вырастает мандрагора, этот замечательный полуцветок-полудемон с магическими свой­ствами, прототип виагры. Сильнейшая эрекция во сне, вообра­жение больше возбуждает, чем непосредственный физический контакт. Если бы подключить подсознание к тому, что пишу!

Я слышу теперь свое сердце – оно бьется в груди, в голове, в ушах, в верхних веках, в конечностях, в пенисе. Надо потора­пливаться, а то не успею. А этот пока что безупречный насос ка­чает мою кровь, пока не кончится завод и умру, задохнувшись. Но раньше я не слышал своего сердца – или не обращал внимания? или причиной моя растущая глухота, когда вместо внешних зву­ков я стал слышать внутренние?

Судьба ко мне была щедра, мне подфартило в жизни – я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной, Бродским, Довлатовым, Искандером, Алешковским, даже с Женей Евту­шенко, пока тот не разобиделся, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это его общепринятая кликуха. Человек добрый, в конце концов он меня простил – мы помирились: «Володя и Лена, наши сложные, но все-таки неразрывные отношения», – написал он перед смертью. Все старше меня, иногда намного – на два десятилетия, плюс-минус, как Окуджава, Слуцкий, Эфрос, даже шестидесятники 37-го и округ годов рождения, типа Юнны Мориц и Андрея Тарковского, даже ранние сороковики Брод­ский и Довлатов и те старше меня. Что Сережу каждый раз за­ново несказанно удивляло и огорчало: в питерских литтусовках он всегда был самым юным, Сережей, и тут вдруг как черт из та­бакерки я – младший современник даже самым младшим из них. Куда дальше, если даже отыскавшийся в Атланте, штат Джор­джия, одноклассник Нома Целесин и тот старше меня на целых 14 дней! «Твой и Ленин год – Лошади, – поздравляет он нас с Новым. – Начинается с 10 февраля. А я остался в прошлом. Иго-го! вам от Змеи Ц-ц-ц-ц-ц». Одна только Лена младше меня – на пять всего дней!

Бродский обыгрывает неприличную нашу тогда молодость в сравнении с остальными в посвященном и преподнесенном нам на наш совместный день рождения великолепном стихотворе­нии, которое начинается с шутки, а потом воспаряет в заоблач­ные высоты большой поэзии: «Они, конечно, нас моложе…» – и называет «двумя смышлеными голубями, что Ястреба позвали в го­сти, и Ястреб позабыл о злости».

Он и относился к нам, как старший к младшим, – дружески, по-братски, заботливо, ласково, нежно, с оттенком покровитель­ства, самому себе на удивление. Приходил на помощь в «труд­ные» минуты, когда каждый нас по отдельности слегка набирал­ся: меня заботливо уложил в своей «берлоге», на всякий случай всунув в руки тазик, который не понадобился, а Лену тащил на наш крутой четвертый этаж после того, как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это как раз было в наш совокуп­ную днюху.

Честно, мы с Леной, будучи влюблены в него, купались еще в этой его старшебратской заботливости, хоть та и вызывала за­висть и раздражение кой у кого из наших общих приятелей вроде… Чтобы иметь при себе сальери, вовсе не обязательно быть Моцартом.

Что же до везения, то не только нам с Леной подфарти­ло с нашими старшими современниками, но и – без лишней скромности – им с нами: стали бы они иначе с нами знаться на регулярной основе! Самый старый из наших друзей Анатолий Васильевич Эфрос регулярно звал нас на свои спектакли, ждал отзыва и сердился, если я не сразу, тем же вечером, откликался, и звонил сам. Вспоминаю, как после спектакля «Брат Алеша» заявил Эфросу своеобразный протест за то, что он лишил меня, зрителя, свободы восприятия: все первое действие я проплакал, а все второе переживал свои слезы как унижение и злился на ре­жиссера. В ответ Эфрос рассмеялся и сказал, что он здесь вроде бы ни при чем, во всяком случае, злого умысла не было:

Вы уж извините, Володя, я и сам плачу, когда гляжу.

Сам того не желая, я ему однажды «отомстил». Они с сыном ехали в Переделкино – Эфрос рулил, а Дима Крымов читал ему мое о нем эссе, только что напечатанное в питерской «Неве». Вдруг Эфрос съехал на обочину и остановил машину:

Не могу дальше, ничего не вижу.

Эфрос плакал.

Не знаю, что именно так его тогда зацепило. Вот уж воисти­ну – над вымыслом слезами обольюсь…

А другой «старик», Булат Окуджава, мало того что каждую свою книгу и пластинку подписывал неизменно «с любовью», но слал нам благодарные письма из Москвы в Питер за наши ста­тьи – так был тогда не избалован критикой. Особенно ему по­любилась статья Лены Клепиковой о его «Похождениях Шипо­ва», но и мне доставалось от него: «Что касается меня, то я себе крайне понравился в вашем опусе. По-моему, вы несколько пре­увеличили мои заслуги, хотя, несомненно, что-то заслуженное во мне есть».

А уж о моих земляках-питерцах я писал и говорил первым:

1962-й – статья о Шемякине в ленинградской газете «Сме­на», о чем благодарный Миша не устает напоминать в своих кни­гах и интервью;

1967-й – вступительное слово на вечере Довлатова в пи­терском Доме писателя, сохранились фотки;

1969-й – эссе о Бродском «Отщепенство», которое потом вошло в «Трех евреев».

Не говоря о Саше Кушнере, которого я ввел в русскую ли­тературу своими многочисленными о нем статьями, о чем не жа­лею.

Нет, юзерами и меркантилами они, конечно, не были, ни в одном глазу, а дружили с нами просто так. Как и мы с ними. Пом­ню, как Женя Евтушенко носился с моей статьей «Дело о никола­евской России» о Сухово-Кобылине в «Воплях», – не уверен, правда, что с тех пор он прочел что-нибудь еще из моих опусов: дружба у нас базировалась на личном общении, а не на чтении друг друга. С Юнной у нас целый том переписки – чудные пись­ма, не хуже ее стихов, часть я опубликовал в моем романе с па­мятью «Записки скорпиона», а потом – в нашем с Клепиковой сериале «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». Фа­зиль Искандер благодарил Бога (его слова), когда мы, обменяв Ленинград на Москву, поселились в Розовом гетто, писательском кооперативе на Красноармейской улице в доме напротив, окно в окно. Слуцкий в Коктебеле носил на плечах Жеку, нашего сына- малолетку, а Лене покровительствовал, когда к ней липла всякая шушера отнюдь не с любовными намерениями – так, обычные провокаторы и стукачи. Всех перещеголял в любви к нам Саша Кушнер: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не пред­ставляю своей жизни, с любовью». Не говоря уже о частых с ним встречах и дружеских его посланиях в стихах. Попадались за­бавные, хоть им и далеко было до поздравительного нам шедев­ра Бродского. Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, сказал бы Бродский о моей дружбе с Кушнером, которой всегда дивил­ся и ревновал: «Ну что вы в нем нашли? Посредственный чело­век, посредственный стихотворец». Слово в слово повторил эту чеканную характеристику своему московскому другу Андрею Сергееву, когда тот гостил у нас в Нью-Йорке.

Все эти дружбы были на равных, без никакого пиетета, улица с двусторонним движением.

Касаемо Бродского и Довлатова, сколько я написал про них! Вот еще несколько штрихов. Я уже приводил Сережины слова в ответ на мой вопрос, с кем он дружит: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Однако только сейчас до меня дошел их смысл на из­нанке. Это была дружба в его закатные годы, когда он со всеми раздружился, и наши ежевечерние соседские встречи скрашивали его крутое одиночество на миру.

А вот эпизод с Бродским, который долгие годы казался мне странным, загадочным, пока я в конце концов, уже после его смерти, не врубился. А дело было так. Я как-то сказал ему, что его «Шествие» мне не очень. «Мне – тоже», – ответил Ося. Я тогда балдел от других его стихов: «Я обнял эти плечи…», «Отказом от скорбного перечня…», «Anno Domini», «К Ли­комеду, на Скирос», «Так долго вместе прожили…», «Подсвеч­ник», «Письмо в бутылке» – да мало ли! И тут вдруг Ося зовет меня в свою «берлогу» и под большим секретом дает рукопись «Остановки в пустыне», чтобы я помог с составом. Несколько дней кряду я корпел над его машинописью, советовался с Леной, делал заметки на полях, потом мы с ним часами сидели и обсужда­ли чуть не каждое стихотворение.

Спустя какое-то время Ося приносит мне изданную в Нью- Йорке книгу, благодарит, говорит, что я ему очень помог совета­ми. Остаюсь один, листаю этот чудесный том, кайфую, пока до меня не доходит, что ни одним моим советом Бродский не вос­пользовался. Не то чтобы обиделся, но был в некотором недоуме­нии. Пока до меня не дошло, в чем дело: Ося мне дал «Останов­ку в пустыне», когда книга уже ушла в Нью-Йорке в набор. Нет, это не был розыгрыш! Выписываю из «Капитанской дочки»:

«Известно, что сочинители иногда, под видом советов, ищут бла­госклонного слушателя». А уж благосклонности мне было не за­нимать! Бродскому не терпелось узнать, какое его книга произве­дет на меня впечатление еще до ее выхода в свет.

Произвела.

Помимо прочего, кто бы еще о всех наших знакомцах-нота­блях (по-теперешнему, випах) написал такие голографические портреты, как авторы нашего с Леной Клепиковой мемуарно-ана­литического пятикнижия?

Я был сторонним зрителем на трагическом празднике жизни, соглядатаем, кибицером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий, непричастный на равных происходящему. Младший современник своих друзей и врагов, я пережил большинство из них не потому, что позже родился, а потому, что смотрел на жизнь с птичьего полета, как будто уже тогда засел за тома воспомина­ний (первая мемуарная записная книжка в одиннадцатилетнем возрасте). Не всем моя мемуаристика по поздре, а кое-кто при­нимает ее в штыки, обвиняя автора во всех смертных грехах. If you say something that doesn’t offend anyone, you said nothing. А по­тому пофигу, хотя не пофигист: на каждый чих не наздравству­ешься – паче в этот исторический период. А покойникам понравились бы мои воспоминания о них? Бродскому, Довлатову, Окуджаве, Эфросу? Не знаю. Кому как, думаю. Мертвые не толь­ко сраму, но и голосу не имут, зато одна вдова разобиделась: Оля Окуджава. Думаю, больше тем, что я о ней написал, а не о безлю­бом Булате. Переживет. И я переживу. Помню, как осерчала на меня Нора Сергеевна Довлатова, когда я написал, что Сережу свела в могилу общая писательская болезнь – алкоголизм, тогда это было секретом Полишинеля и печатно не упоминалось.

Я пожалуюсь Иосифу! – кричала она на меня, а Бродский был высшей инстанцией в нашем эмигрантском общежитии. По­просту говоря, пахан из пацанов.

Лена Довлатова тоже не всегда согласная с тем, что я пишу про Сережу. Вот пример.

В своем мемуарном опусе о Довлатове я вспомнил, как Се­режа насмешничал над нашим общим другом издателем и книго­любом Гришей Поляком, что книжники и книгари книг не чита­ют. Ну, как работницы кондитерских фабрик ненавидят сласти. А как насчет рабочих алкогольных предприятий? А книги – род алкоголизма или наркотика. «Спросите у Гриши, чем кончается “Анна Каренина”», – говорил Сережа при Грише, а тот краснел и помалкивал. Но Сережа тоже вряд ли дочитал «Анну Карени­ну» – иначе бы знал, что роман не кончается, когда Анна броса­ется под поезд.

Так вот, Лена Довлатова тут же вступилась за читательскую честь Сережи:

«Вольдемар, почему так грустно? Ведь не ураган же причина? А Сережа «Анну Каренину», естественно, читал до конца. Даже я помню, что Вронский не женился, а уехал воевать. Летом пробо­вала прочесть этот роман снова и не смогла. Отложила. Привет всей семье, включая четвероногого. Лена».

С Леной Довлатовой мы – друзья. Пока что. Как были дру­зьями с Сережей – по Питеру и по Нью-Йорку. Помимо всего прочего, она мне помогала, когда я строчил свои воспоминания и когда делал фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», где не только большое интервью с ней, но и много архивных материалов, кото­рые она предоставила для этого фильма. Когда Лена на меня сер­чает, переходит с Вольдемара на Володю, но когда сменяет гнев на милость, опять зовет Вольдемаром, как звал меня Сережа.

Как-то спрашиваю у Лены, вошла ли в «Записные книж­ки» история про художника Натана Альтмана, которую я слы­шал в классном Сережином исполнении. Мало того, что нигде не опубликована, но даже Лена ее позабыла. Как же, говорю, жена престарелого мэтра прилюдно его упрекает:

Он меня больше не хочет.

Я не хочу тебя хотеть, – парирует Альтман.

Было – не было, но оправдательная формула импотен­ции – гениальная. Вот только кто автор, не знаю – Альтман или Довлатов?

И сколько таких забытых историй, не вошедших в Сережи­ны «Записные книжки»!

Вы мне достались в наследство от Сережи, – говорит мне Лена.

Это вы мне достались в наследство от Сережи, – гово­рю я.

На самом деле ни то, ни другое. Лена совсем не «Сергей До­влатов сегодня», как имярек ее представил на одном русскоязыч­нике, а сама по себе. Как была и при его жизни. Независимая на­тура. Умный человек. Красивая женщина. Сережа с некоторым удивлением говорил мне, что столько лет вместе, а Лена до сих пор волнует его сексуально. Пора, наконец, и мне признаться: я всегда испытывал к Лене Довлатовой тягу, род влюбленности, если хотите…

И то правда, что адрес моих книг более широкий, чем лите­ратурные вдовушки, а тем более их покойные мужья. Я пишу для живых, а не для мертвяков, как бы они не были велики при жизни или стали таковыми после смерти. Представляю, однако, их удив­ление, если бы придя ко мне в гости, они узрели бы на книжной полке «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого челове­ка», «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», «Не только Ев­тушенко», «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых» – вплоть до «Путешествия из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора». Помню, как Бродский был озабочен своей посмертной славой, брал сло­во с друзей, чтобы они о нем – ни-ни и наложил табу, угрожал судом вдове своего друга Карла Проффера, если она опубликует его предсмертные мемуары – в том числе о самомифологизации Бродского.

Shame on you, Osya!

Хорошо все-таки, что в потоках патоки встречаются объ­ективные, а то и ругачие вопоминания знакомцев Бродского, который сам называл себя монстром и частенько им бывал, что нисколько не умаляет его великих стихов. Например, рассказы Мариолины де Дзулиани, близко знавшей Бродского по Ленин­граду, Москве и Венеции, но не допустившей его до близости, что его не просто обидело, а унизило, и он мстил ей за отказ пе­чатным словом. Последнее слово осталось, однако, за Мариоли­ной.

Что касается меня, то мой 700-страничный фолиант предва­ряет посвящение:

Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью.

А как иначе быть биографу – не писать же агиографию. Житие святого про грешника?

В отличие от Бродского и Довлатова, я жил не в эмигрантской гуще, хотя с Сережей мы и были соседями, десять минут ходьбы, виделись чуть ли не еже­дневно, точнее – ежевечерне, дружили домами и ходили в гости друг к другу без приглашения: к нему чаще, чем ко мне, ввиду его кавказского гостеприимства. Даром, что ли, мы с Еленой Клепи­ковой сочинили о нем посмертно с полсотни сольных статей и не­сколько совместных мемуарно-исследовательских книг, а я даже сделал помянутый двухчасовой фильм «Мой сосед Сережа До­влатов» с участием обеих Лен – Довлатовой и Клепиковой. С премьерой в Манхэттене, с показом по телевидению, с положи­тельными рецензиями и с выпуском сначала на видео, а потом на дисках.

Тем не менее, общее место действия горемычных русских судеб в прозе Довлатова и Соловьева – округ 108-ой улицы, главной магистра­ли русской жизни в Куинсе: на пересечении 108-ой и Сережиной улицы висит теперь табличка Sergei Dovlatov Way. Одни и те же магазины, аптеки, общие друзья и враги, врачи, медсестры, парик­махерши, чуть не проговорился – оговорился! – общие женщи­ны. Нет, общих женщин у меня с ним, насколько знаю, не было, хоть и был перекрестный секс – его устный мем, а я уже им вос­пользовался и пустил в название рассказа, который сам он ввиду скоропалительной смерти не успел написать, а подзаголовком дал «Рассказ Сергея Довлатова, написанный Владимиром Соловье­вым на свой манер».

Вот именно – на свой манер! В этом фишка моего группового портрета русской диаспоры. Хоть и то­пографически рядышком, но с Сережей мы жили и работали в параллель, пусть параллельные линии и сходятся в постэвклидо­вом – post mortem – пространстве.

Параллельные писатели.

Хотя у нас тоже была точка схода – жанровая. Не писатели и не рассказчики, а сказители. Мы созидали свои опусы на стыке художки и документа, фикшн и нон-фикшн – не рассказы, а ска­зы с угадываемыми персонажами, пусть и не под копирку, но все равно прототипы обижались, узнавая себя – докупроза. Как у нас здесь говорят: faction: fact & fiction. Лот художества берет глубже, с той только поправкой, что у меня не вымысел, а домысел.

Не без умысла.

Жизнь тем временем подступает ко мне со всех сторон – че­рез поры снов, через накат событий, через возрастной реал, че­рез грядущую смерть. Сплошной Элизиум, пусть кто-то еще жив и переживет меня.

А после помянутых вечеров – перепив, переед, недослых, недосып – ночь буйных снов и железобетонных эрекций, ка­кие не всегда испытываю наяву.

Есть у меня заветная подушечка – а сплю я на четырех, – на ней мне снятся особо занимательные, возбуждающие сны. Одол­жить? Нет, не волшебные сны, а волшебную подушечку, в которой снов – до фига. Стоит положить на нее голову, как клонит то ли в сон, то ли в смерть, и сны начинают сниться еще до того, как засы­паю, достаточно закрыть утомленные чтением глаза, а потом про­сыпаюсь и долго не могу прийти в себя: где я?

Promontorium Somni, глыба снов.

Снился в виде большого мотылька мой любимый покойный сиамец князь Мышкин с его вечным страхом и нервным напря­гом, – я придерживаю штору, а он влетает и вылетает. Как вбегал с балкона в комнату и выбегал обратно, пока я завтракал. Само собой, я всех своих котов обожал, но таких, как Мышкин, у меня не было и уже не будет. Хорошо хоть, является мне во сне, пусть и в виде ночного мотылька. Или вот ношу его на руках, как дитя малое, – увы, опять во сне. Не забывай меня, Мышкин, приле­тай чаще, ангеленок. Явись, возлюбленная тень, мне на смертном одре, встреть меня на том свете, как любезное сердцу доказатель­ство существования потустороннего мира.

Ты уже разговариваешь с самим собой? – говорит Лена, входя ко мне в комнату.

Я разговариваю с котом – по любому поводу и на любые темы.

Очередной сон с ушедшим поездом. Я с какой-то группой, и вот на перроне не оказывается ни группы, ни двух моих чемо­данов, ни корытца какого-то мальчика – что за мальчик? Что за корытце? А двери в поезде уже даже не закрывают, а задраивают навсегда. И мы с моим мальчиком бежим на лужайку, где были до того и где находим два моих чемодана и его корытце, но что нам теперь делать? Что делать, что делать, думаю я, проснувшись, и вдруг до меня доходит, что мальчик – это и есть я, а я – этот мальчик. И тогда мы с ним окончательно просыпаемся и лежим недоумевая.

Мальчик умер?

А на следующий день, опять во сне, я покупаю билеты куда- то заранее, за два месяца, чтобы не опоздать. Что все это значит?

Жека уезжает на месяц в Бутан, и мне приснилось, что его кусает змея в гениталии. Рассказываю ему и предупреждаю быть осторожным со змеями.

Снится мой папа с двухлетним Жекой, что и на самом деле было в жизни, но потом с семилетним, до которого папа не дожил, а потом с семнадцатилетним – тем более. Мертвый – с живым.

Снилось – страшно записывать, – что Жека умер, опере­див меня. Я не управляю своими снами. Если литература – это управляемые сны, то что есть неуправляемые сны?

«А сны твои – они бывают вещи?

Иль попросту все мчится колесом?»

«Да как сказать; те – вещи, те – зловещи».

Я слышал, что сны сбываются, но в обратной перспективе, – долгих лет ему жизни. В моем представлении он так и остался три­надцатилетним мальчиком, и я за него беспокоюсь, как когда-то в Венеции на пляже, когда он потерялся и мы с Леной думали, что не досмотрели – утонул.

Уж лучше пустячные сны, чем ужастики.

Снится, что закончил рассказ, который не начинал. Проснул­ся в диком возбуждении – физически, имею в виду. А сегодня про башню с лифтом внутри, там, в каморке на самом верху, живет де­вушка. Выходя из лифта, подваливаю к ней, а она отнекивается, и я не особенно настаиваю, а потом переживаю, что обидел, надо бы настойчивее, ломака, а она объясняет, в какие дни Бог велел нам зачать ребенка, чтобы был большим, как башня. Чуть позже или раньше – получится недомерок.

Экий бред: американские танки сгоняют всех нас в толпу, эт­нические чистки, а забирают меня с Леной Клепиковой, потому что нет при нас американских паспортов.

Или такой вот сослагательный сон днем. Встречаю тепереш­нюю Лену у какого-то больничного корпуса на скамеечке, но не был на ней никогда женат. Прощаюсь, целую, возвращаюсь, не могу нацеловаться и дико переживаю, что так на ней и не женил­ся, всё врозь, просыпаюсь в отчаянии и чувствую, что Лена с кем-то на телефоне. Хватаю трубку, Жека говорит о двойной опера­ции, ему предстоящей – грыжа и иссечение семявыносящего протока по настоянию жены, чтобы та не беременела. Я отгова­риваю от вазэктомии, аргументируя, что поздно: две операции после перенесенной им болезни – тяжело (ослаблен), и только сам человек и Бог хозяева тела, а не жёны. Говорю, что это не­мыслимая американа, мало ли что случится в жизни, второй раз женится («Никаких детей! Можно расшиться обратно…»), что поздно – надо было раньше – в 42 года женщина беременеет крайне редко, что сперма полезна женщинам от рака матки даже после менопаузы… И еще аргумент – ниже пояса (о СПИДе, ко­торый он у себя подозревает, хотя, судя по анализу крови, 90%, что обошлось – у него в Бангкоке лопнул кондом). Короче ссо­римся по телефону. Наяву. А во сне мы с Леной не женаты, и ни у нее, ни у меня нет детей.

В тот же день – опять наяву – ссора с Леной по мелочевке.

Мне снятся телефонные звонки, которые меня будят. На этот раз оказался дверной: почтальон принес корзину с яствами к дню рождения. В моем возрасте уже поздно замалчивать свой возраст, а то дадут больше.

И еще один – дневной – сон: Некто, безликое высшее су­щество, говорит мне, что, пока не поздно, есть шанс родить нам с Леной еще одного ребенка. А мы – в реале и во сне – отка­зывались от этой возможности, потому что, отдав дань природе (Жека), решили (я решил), что еще одно деторождение поставит крест на писательстве Лены. А тут такое предложение со сторо­ны Бога, в которого я не так чтобы очень верю. Когда верю, а ког­да – нет. Как одна рыбка спорит с другой: «Ну, хорошо. Допу­стим, Бога нет. А кто тогда воду в аквариуме меняет?»

Короче, такой бонус от Бога, который то ли есть, то ли нет. «Напиши “Житие Владимира Соловьева”, – шучу я. – Псев­доним – Елена Кириллица, а еще лучше – Елена Глаголица, эпиграф – “Глаголом жечь сердца людей”, подзаголовок – “От крематория к колумбарию”». Рассмешить я ее еще могу, а уесте­ствить? А Богу в том сне отвечаю, что поздно. А Он говорит, что надо приложить усилия и круче е*аться именно в те дни, когда созревает яйцеклетка, и все такое прочее. Бред какой-то. Ср. с историей Авраама и Сарры.

Если слова во сне ясны и отчетливы, а говорящего не видно, зна­чит, произносит их Бог, считал Маймонид, а ему можно верить. Кому еще?

Снится пожар, я выношу Лену на руках, но роняю, а когда прихожу в себя в больнице, спрашиваю про Лену. Мне: «Пло­хо». – «Умерла?» – «Да». Но потом оказывается, что это я врач и отвечаю кому-то: «Да». В последнее время, после того как Лена сломала руку, почти все сны с ней или в ее присутствии.

Она боится тринадцатого числа, особенно если приходится на пятницу, но иногда она в таком подавленном состоянии, что мне хочется ей сказать:

У тебя вся жизнь тринадцатое число.

А моя? Депрессия в нашем возрасте – адекватная реакция на жизнь. Как и в любом другом возрасте, если помнить о том, чем жизнь кончается. Жизнь моя, иль ты приснилась мне… И все еще продолжаешь сниться?

Но и живьем в гроб не ляжешь. Самоубийство отпадает по причине ненадежности либо безвкусицы всех доступных мне спо­собов, а самый достойный, пулю в лоб – где взять пистолет? И в какой висок вдарить – Бродский прав. Хороший библиотечный анекдот на этот сюжет:

Где я могу найти книги о самоубийствах?

На пятой полке слева.

Но там нет ни одной книги.

А их никто и не возвращает.

А кому завещать русские книги, которые давно уже из совре­менных, когда ты их покупал, стали антикварными и дышат на ла­дан, страшно дотронуться – обратятся в прах? А мои собствен­ные? Беспросветное будущее. Всяко, предпочел бы кремацию, но без всяких там колумбариев с почтовыми ящиками на стенах. Или пусть подвесят в гамаке, как австралийские аборигены, но там у них, правда, баобабы. Что делать, если на гроб у меня посмертная клаустрофобия?

У Миши Фрейдлина работает на компьютере некий тип, и, как все гении в одной узкой области, мягко говоря, несколько наи­вен во всех остальных. Само собой, маменькин сынок, эмоцио­нально недоразвит, босс называет его полчеловека. «Вы здесь или вас нет?» – спрашивает гений в трубку, когда звонят, даже если это Мишина жена. Или: «Босс в уборной». Он упал в обморок, узнав, что женщина, в которую был молча влюблен, вышла замуж: у меня есть рассказ на аналогичный сюжет – «Молчание люб­ви». Дважды разведен, и как-то к нему приходит его первая жена, говорит, что нет денег и готова отдаться за сто долларов. «Сго­ворились на пятидесяти», – рассказывает он. Вторую бывшую жену он пригласил в ресторан и повел в Макдоналдс. Меня он вы­ручает, когда я не могу раскрыть полученное по электронке по­слание. Так произошло и в тот раз, когда пришли обложка и титул моей книги «Как я умер», на что он резонно возразил:

Так вы же еще не умерли.

Но умру. Надо готовиться заранее.

Умрете – тогда и напишите.

Кто знает, может, он прав? А что там еще нам делать? Лучшее место для сочинения мемуаров. Вот, из последних сил пишу: те­перь я, как Золушка, мечтаю, чтобы пришла добрая фея и доделала за меня мою работу, хотя немного осталось, приходится самому вкалывать, потому что волшебниц больше нет – ни добрых, ни злых.

А когда они были? – спрашивает Лена с грустью.

Во времена Золушек, – отвечаю.

А про себя думаю: допишу там, если не успею здесь.

Один приятель советует взять с собой на всякий случай ав­торучку.

Я:

Там, что, нет компьютеров?

Миша Фрейдлин, хоть женат второй раз, говорит, что по при­роде холостяк. Сейчас он эмигрировал в детство и снова коллек­ционирует марки, но бизнесмен в нем победит, и при удачном случае он их загонит. А я дошел до того, что путаю свое детство с детством Жеки, и наоборот.

Тем временем неистощимый Миша выдает остроту за остро­той, веселя мое сердце:

Собаке – собачья жизнь.

В центре урагана всегда тихо.

Новости не становятся горячими, если их подогреть.

Каждый человек – еврей, пока не докажет обратное.

Или такая вот кошачья история. Тиша, кот моего московско­го редактора Тани Варламовой, лежит на распечатке этой рукопи­си в Москве, а по другую сторону океана мой кот Бонжур, соску­чившись в мое отсутствие и включив у себя в горле колокольчик по имени мурлык, лежит в Нью-Йорке на продолжении, вот-вот кончу и отошлю в столицу нашей родины – чем не феномен пси? Два этих кота и осуществляют телепатическую связь между авто­ром и редактором, между Россией и Америкой, между двумя ми­рами, которые на самом деле один мир. Господи, когда это до нас дойдет?

Мы с Леной Клепиковой разбили палатку на берегу Великой Сакантаги, где прочистили по полной мозги чистым хвойным на­стоем в кафедральном (читай – сосновом) лесу. Палатку нашу трепал ветер, хлестал дождь, холод собачий, а через пару дней по­сле нашего отвала выпал снег и на два фута покрыл наш лесной кафедрал на берегу индейского озера. Как там снег – не знаю, но все остальное мы мужественно перетерпели, памятуя, the old cathedrals are good, but dome that hangs over everything is better (То­мас Карлейль).

Противоположной точки зрения придерживался Бродский, отстаивая прерогативу рукотворного над нерукотвор­ным, порядка над стихией, цивилизации над природой «с ее даро­выми, то есть дешевыми радостями, освобожденными от смысла и таланта, присутствующими в искусстве или в мастерстве», – но я отнес это за счет его глухоты и слепоты к природе:

Я, Боже, слеповат. Я, Боже, глуховат.

На озере я плавал, несмотря на горную холодину, но если голубая цапля (почему, кстати, голубая, когда серая?) часами простаивала по щиколотку в воде, кого-то выслеживая, то чем я хуже? Это в пяти-шести часах от Нью-Йорка. Грибов – только солонухи, да в еловых иглах под слезоточивыми соснами проклю­нулись склизкие шляпки маслят, но трогать не стал – красиво. Сакантага – индейское имя, но американы добавили еще «Ве­ликая», в смысле – большая. В самом деле – широкое, длин­ное, извилистое озеро, на нем стоит пара старых городков с за­брошенными, музейными уже, ж.-д. станциями. К вечеру прошел дождь, прорезалось солнце, чуть-чуть выглядывая из-за облаков, а потом вспыхнула радуга и повисла над водой, и верхом на ее дальнем конце сидел Тот, с которым был заключен Завет, а раду­га – не только распад белого на составляющие (проклятая физи­ка!), но еще и знамение Завета:

Я полагаю радугу Мою в облаке, чтобы оно было знамением За­вета между Мною и между землею.

И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке.

О радуге в облаке как знаке Завета, а тем более о явленном мне на радуге Боге я не стал никому сообщать – устыдился вы­сокопарности и приберег для этой прозы, где нет места стыду.

«И бесстыдство является божеством».

Простоять октябрьскую неделю на берегу Сакантаги в гор­ной холодине и мелких непрерывных сволочных дождях, пока не хлынул ливень, – это, конечно, подвиг. Буквально: мокрец все­му! И вся защита – тонкие капроновые стенки нашей палатки да слегка утепленный спальный мешок. Превентивно – всемо­гущий аспирин, который я считаю высшим достижением челове­чества, учитывая открываемые им каждый год все новые и новые свойства (против инфаркта, против рака – при рутинном при­еме). Плюс, конечно, вечернее томление, когда, сидя в машине, уже нет сил следить, как буквы складываются в сюжет, а ложиться спать, даже со снотворным, – рано. Наша Мельбурн-авеню, моя теперешняя малая родина, которая одной стороной упирается в еврейский погост, где лежит Сережа Довлатов, а другой – в Ку­инс-колледж, виртуальная обитель жирафов, кенгуру и дикой со­баки динго, вставала перед моими глазами как мираж, но когда он рассеивался, я снова сквозь ветровое стекло видел Великую Са­кантагу, как Моне писал Руанский собор во все времена дня, при любых метеорологических оттенках: туман стоял над озером, скрывая его очертания, или галопом несся над ним, как опасный безумец, – даже мне, вуайеристу, становилось не по себе, а то вдруг брызнуло солнце, озеро спокойно лежало передо мной, а за ним синели умбрские горы, описанные Александром Блоком и Вячеславом Ивановым.

Нетерпеливой Лене я напоминал слова из «Книги Иова»: «Если ты принимаешь от Бога хорошее, то почему отвергаешь плохое?» Тем более Он сам явился нам на своей радуге, оседлав ее как коня. В мире есть только ты да я, но ты уже совсем соста­рился, – обращался к Нему один поэт, сам возомнивший себя Богом.

Да, хочу только хорошего, тем более на исходе моего жиз­ненного срока! Никакой экстраординарщины в моей бессобы­тийной жизни! Кроме моей смерти, но она по ту сторону жизни, другая жизнь, наоборотная, метафизическая, виртуальная, квантовая – там, за завесой дождя.

А дождь все идет и идет – наперекор прогнозам. Про вче­рашний непредсказуемый я объяснил Лене, что это завтрашний предсказуемый, но что сказать про сегодняшний? Безнадега. Я сначала дождь любила, а теперь люблю окно – вот именно! У нас шесть окон в машине, и по всем стекают дождевые потоки.

Одно к одному: неожиданно вышли из строя пропановые баллончики, и мы теперь на холодном пайке, запивая его горячим чаем (электрические чайнички), – и на том спасибо. Даже китай­ская забегаловка в ближайшем Нортвилле оказалась из рук вон дурной – особенно в сравнении с аутентичными блюдами в на­шем куинсовском Чайнатауне.

Странная штука, но, вернувшись в Нью-Йорк и помня о пре­следовавшей нас подлюге непогоде, я все чаще думал об этом лес­ном кафедрале из высоченных, уходящих в небо, а иногда много­ствольных соснах с вязким пахучим соком на золотистой чешуе, который, если засыхал и обрастал пепельным покровом, надо было на него подышать, чтобы вызвать прежний терпкий аромат древесной смолы (школа Лены Клепиковой). И не однообразно вечнозеленые ветви, а с ржавыми мертвыми вставками, и вся зем­ля была усеяна рыжими иглами и пружинила под ногами: если подпрыгнуть – то к небосводу. На своем веку я повидал немало классных кафедралов, дуомо, соборов – один семибашенный в Лане чего стоит! – не говоря о классических в Реймсе, Шартре, Руане, Страсбурге, Флоренции, Бургосе, Милане, Кёльне, Нотр- Дам наконец и проч., но теперь не знаю, какой кафедрал лучше, – каменный или сосенный, рукотворный или боготворный? Да и есть ли такое противостояние, если творящие руки сами сотворе­ны Творцом? Человек заместитель Бога на земле, оба – творцы, гений – прямое доказательство существования Бога, созданное гением создано при Его прямом участии, под Его диктовку: Пар­фенон, Реквием, Божественная комедия, Дон Кихот, В поисках утраченного времени, теория отно­сительности. Я уж не говорю о созданном самим Богом – Библии: Иов, Исайя, Иезекииль. Где разница между руко- и нерукотвор­ным? А возомнивший себя Богом Виктор Гюго, который на самом деле Виктор Югó, тот и вовсе считал, что художник творит нарав­не с Богом.

Наравне с кем творит Бог?

Что было до Бога? Радуга-дуга, которую Он положил заветом между собой и землей? Или Он же ее и создал за пару дней до че­ловека?

Вся беда в том, что я столько сложил слов из букв, а из слов книг – повторы неизбежны. А сколько книг я прочел, чтобы упомнить, что писали другие? Про сводчатый кафедрал из сосен и Бога в радуге я писать прежде не мог, так как видел их впервые, и дождь с холодиной были небольшой платой за такое – в пол­ном смысле божественное – расширение опыта. А Лена еще жа­луется, сидя под проливным в машине, что если бы можно было вертануть время вспять, она бы вчера, когда выглянуло солнышко, укатила обратно в Нью-Йорк. Кому бы тогда явился Бог сквозь доисторическую радугу во всем своем калейдоскопическом бле­ске и великолепии?

Кто знает, может это мой последний год – надо торопить­ся. Лучшие из лучших, с кем мне подфартило на этом свете, пусть и старше меня – Окуджава, Слуцкий, Эфрос, Бродский, До­влатов, – давно уже на том, а я доживаю заемные у Бога годы. Жизнь продолжается – да здравствует мир без меня! Чужой век, чужое тысячелетье, чужое лихолетье, чужое время, чужая-расчу­жая жизнь, все чужое. Сам себе чужой. Узнал бы я сам себя: тот Владимир Соловьев этого Владимира Соловьева? А этот – того? Я о самом себе, а не о соименниках и однофамильцах. Что во мне прежнего? Кто я самому себе: двойник или тезка-однофамилец? Отошли мои вешние воды – сколько мне осталось зим? или вё­сен? Если ты видел лето, осень, зиму и весну, то ничего нового тебе больше здесь не покажут– слегка перевираю, переиначиваю цитату.

Осмелюсь не согласиться здесь с моим домашним учителем имярек: Бога, явленного в радуге, я видел этой осенью первый раз.

И думаю, в последний.

В сокращении.

Владимир Соловьев
Автор статьи Владимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 2 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    2 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии


    2
    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x