К 80-летию гибели
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
… Я не жалуюсь: человек, лишенный родины, может уже ни с чем не считаться. Я родился в большой и могучей империи, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае – гость. За короткий срок произошло больше существенных преобразований и перемен, чем обычно за десять человеческих жизней, и это чувствует каждый из нас: невероятно много! Между нашим настоящим и прошлым, недавним и далеким разрушены все мосты…
Нет, это не ламентации русского иммигранта, который покинул Советский Союз и теперь не может отыскать свою географическую родину ни на карте, ни в реале. Эти слова принадлежат самому известному меж двух мировых войн немецкоязычному писателю, книги которого были запрещены наци во всех странах под их пятой, начиная с Германии и Австрии. Всемирная прижизненная слава Стефана Цвейга кончилась сначала изгнанием, а спустя еще несколько лет – 22 февраля 1942 года – сдвоенным, вместе с женой Лоттой Альтман, самоубийством, вызванным иммигрантским одиночеством, душевной болью и духовным отчаянием: «Мы вынуждены признать правоту Фрейда, видевшего, что наша культура лишь тонкий слой, который в любой момент может быть смят и прорван разрушительными силами, клокочущими под ним…»
Космополит и пацифист, культуролог и эссеист, путешественник и просветитель, новеллист, биограф, мемуарист – Цвейг был возрожденческой по закваске личностью, хоть у него и не было гения Леонардо да Винчи. Судьба ему много дала и всё враз отняла. Речь не о нем лично, не о материальных благах и мирской славе, а о закате Европы, который наступил, как и был когда-то предсказан еще одним немецкоязычником Освальдом Шпенглером. Свой единственный роман Цвейг назвал «Нетерпение сердца» – о девушке-калеке, напоминающей Лизу в «Братьях Карамазовых», но хоть Достоевский и был любимым писателем Цвейга, сам он был слишком немчура, несмотря на австро-еврейство, не хватило русского излома, чтобы написать не только трогательно и сострадательно, что тоже немало, но трагически убедительно. Однако определение найдено точное: хроническое нетерпение сердца, лихорадочное нетерпение сердца. Именно этим мучительным сердечным нетерпением объяснит позже Стефан Цвейг свое самоубийство в предсмертной записке, которую по сю пору невозможно читать без волнения:
Прежде чем по собственной и свободной воле уйти из жизни, я хотел бы выполнить свой последний долг и сердечно поблагодарить эту чудесную страну – Бразилию за то, что она приняла меня так гостеприимно. С каждым днем я учился всё сильнее любить ее. И нигде больше не стал бы строить свою жизнь заново, после того как погиб мир, говорящий на моем родном языке, и моя духовная родина – Европа сама подвергла себя уничтожению. Но чтобы в шестидесятилетнем возрасте начать жизнь заново, нужны особые силы. А мои силы уже исчерпаны долгими годами бездомных скитаний. Поэтому я считаю за лучшее своевременно и достойно уйти из жизни, в которой высшим благом были для меня личная свобода и доставлявшая огромную радость умственная работа. Приветствую всех моих друзей! Желаю им увидеть утреннюю зарю после долгой ночи! Я, самый нетерпеливый, ухожу раньше их.
Выстраивая ретроспективно творческую судьбу Цвейга, можно сказать, что он обогнал самого себя в славе. Он был общеизвестным мастером новеллы, но знаменитым на весь мир он стал как биограф.
Даже сегодня, когда некоторые из его новелл кажутся немного многоречивыми, излишне мелодраматичными и сюжетно чересчур экзотичными, достаточно напомнить их названия, чтобы в памяти всплыли необычные сюжеты писателя: «Двадцать четыре часа из жизни женщины», «Письмо незнакомки», «Амок», «Страх», «Жгучая тайна», «Закат одного сердца», «Мендель-букинист». Несомненно, влияние на писателя его соотечественника Фрейда, но, я бы сказал, Цвейг внес гуманитарную поправку в великое учение. Общеизвестно, что недостатки суть продолжение достоинств. Так и мелодраматизм Цвейга – от его сострадательной человечности. Он жалостлив к своим героям, но и его герои жалостливы друг к другу. К примеру, муж – к изменившей жене. Или подросток сын – к матери, которую он в последний момент останавливает от измены и обещает хранить ее тайну. Или рассказчик – к старику-букинисту.
Вот рассказ «В сумерках» – о 15-летнем мальчике в Шотландии, которого ночью в парке целует и фактически насилует незнакомка – невидимка, и он наутро гадает кто это был из гостей, и отгадывает неверно, по контрасту (средняя кузена Марго, гордая, резкая, неприступная), а оказывается младшая – мягкая нежная Элизабет, которую он не замечает, влюбляясь в призрак. В своих догадках он пошел по одному контрастному пути, романтически ложному (неприступность – похоть), а тут контраст – связь: нежность – страсть.
И то непостижимое, что он пережил в объятиях женщины, вдруг кажется ему убогим и ничтожным рядом со сверкающей тайной, чей манящий взор устремлен на него из мрака. Кто эта женщина?.. Все тревожнее бьется сердце мальчика, потому что разгадка так близка, и вдруг мучительная тайна становится почти дорога ему.
Обе девушки вышли замуж, но гордячка Марго предположительно девственницей, а Элизабет – точно – нет. «Он, кому выпало на долю в единое мгновение жизни любить и быть любимым, он, кто так полно изведал всю глубину чувств, не испытывал более желания искать то, что слишком рано само упало в его неокрепшие, податливые, несмелые руки». Эта история про мальчика, внезапно застигнутого любовью, своей и чужой, которому, когда он стал взрослым, остаются на долю только одиночество и путешествия.
Даже характеристики, которые Цвейг выдавал другим австроеврейским писателям не только точны и самодостаточны, но и полны сочувствия и любви. Вот, к примеру, как Стефан Цвейг сложно, тонко и жалостливо сказал про умершего в от белой горячки в парижской больнице для нищих Йозефа Рота, автора когда-то очень знаменитого романа «Марш Радецкого»:
Родился он в небольшом местечке, на старой русско-австрийской границе, и это обстоятельство сыграло главную роль в его формировании. У Йозефа Рота была русская натура, я сказал бы даже, карамазовская, это был человек больших страстей, который всегда и везде стремился к крайностям; ему была свойственна русская глубина чувств, русское истовое благочестие, но, к несчастью, и русская жажда самоуничтожения. Жила в нем и вторая натура – еврейская, ей он обязан ясным, беспощадно трезвым, критическим умом и справедливой, а потому кроткой мудростью, и эта натура с испугом и одновременно с тайной любовью следила за необузданными, демоническими порывами первой. Еще и третью натуру вложило в Рота его происхождение – австрийскую, он был рыцарственно благороден в каждом поступке, артистичен и музыкален в своем искусстве. Как раз в Австрии можно было своими глазами убедиться, что в тех пограничных областях, где находилось под угрозой само существование немецкого языка, именно евреи, и только они, сберегали немецкую культуру. Имена Гёте, Гёльдерлина и Шиллера, Шуберта, Моцарта и Баха были для восточных евреев не менее священны, чем имена их праотцов.
Обычно с возрастом писатель исписывается, обречен на самоповторы, талант тускнеет и выветривается. С Цвейгом произошла обратная метаморфоза. Лучшая у него «Шахматная новелла» – его последнее художественное произведение, написанное меньше чем за год до смерти. Вот где он достигает художественных высот, описывая психологический и моральный конфликт двух шахматных гениев: человека-робота и человека-нерва, бесчувственного профессионала и дилетанта, отравленного шахматами в нацистском застенке, где сборник шахматных партий был долгие годы его единственным собеседником. Одно из немногих произведений мировой литературы, которое не поддается пересказу, ибо касается самых укромных тайн нашего сознания – и подсознания: «По-видимому, какие-то таинственные силы регулируют деятельность мозга человека и автоматически выключают опасные для него воспоминания, – объясняет свой «шахматный» срыв бывший узник камеры-одиночки. – Как бы то ни было, но стоило мне вспомнить о моем заключении, как в сознании наступило полное затмение».
И вот этот тонкий мастер короткой психологической новеллы о необычайных человеческих судьбах и таинственных эпизодах в человеческой жизни, но фикшнальных, вымышленных, обращается к жанру художественной биографии, большой и малой, биографии-романа и биографии-эссе. С тех пор этот жанр продвинулся далеко вперед и, при всех домыслах и гипотезах, больше базируется на документальной, научной основе. Но даже в те времена беллетризованных биографий Цвейг хоть и опережал своих коллег в славе, но уступал, наверное, тому же Андре Моруа, хотя был на голову выше литературного «стахановца» Анри Труайя или популиста Ирвина Шоу. Опять-таки, как и в своих новеллах, Цвейг иногда кажется излишне велеречивым и патетичным, но здесь сказывается не его творческая индивидуальность, а немецкоязычная культура, к которой он принадлежал. Хотя, будучи космополитом, он писал отнюдь не только о немцах. Можно и так сказать – он один создал свою собственную серию «ЖЗЛ». Список «охваченных» им нотаблей и випов мировой цивилизации кажется бесконечным, что я боюсь впасть в перечислительность, а потому приведу только некоторых из них. Среди его героев и героинь: Мария Стюарт и Мария-Антуанетта, Эразм Роттердамский и Гёте, Магеллан и Жозеф Фуше, Байрон и Роберт Скотт, Достоевский и Толстой, Монтень и Казанова, Ницше и Америго Веспуччи, Клейст, Гёльдерлин, Диккенс. Книгу о Бальзаке, над которой Цвейг работал 30 лет, он так и не успел закончить, и она издана после его смерти. К этому надо добавить портреты современников, с которыми этого немецкого интернационалиста связывала дружба: бельгийский художник Франс Мазерель, французский писатель Ромен Роллан, австрийский поэт Райнер Мария Рильке, Зигмунд Фрейд, тот же Йозеф Рот, блестящий некролог которого я привел отрывочно; многие другие. Цвейг был притягательным центром, своего рода магнитом, который привлекал к себе самых знаменитых европейцев поверх границ и барьеров, независимо от их национальности, гражданства, идеологии – от Зигмунда Фрейда, Поля Валери, Огюста Родена и Эмиля Верхарна до Альберта Эйнштейна, Томаса Манна, Джеймса Джойса, Германа Гессе и Максима Горького. Это и была та Европа, которую ничтожил нацизм, чего Цвейг, сам один из ее творцов, вынести не мог физически. Вот главная причина его самоубийства в городке Петрополис близ Рио-де-Жанейро.
Не откажу себе в удовольствии привести несколько биохарактеристик Стефана Цвейга, настолько они блистательны, точны, афористичны и парадоксальны.
Взять, например, Казанову – кто только не пытался воссоздать личность этого блестящего венецианца. Самый известный образ – в фильме Феллини: международный авантюрист и трахаль-автомат, который в конце концов соитствует с заводной куклой (таким его изобразил в знаменитой скульптурной группе и Михаил Шемякин). Здесь, конечно, возникает неизбежный вопрос: знать одну женщину и знать тысячу женщин, когда все они на одно лицо – не то же ли это самое?
Ясно, что такой профессионал любви – в натуре и в литературе – как старший соотечественник Цвейга Артур Шницлер не мог миновать казановский сюжет, но выбрал самый оригинальный ракурс из мне известных, а я насмотрелся и начитался про венецианского авантюриста вдосталь, начиная с его собственных мемуаров. Я уже рассказывал о сластолюбивом старике в повести Шницлера «Возвращение Казановы» и ее кинодвойнике – на мой взгляд, лучше, сложнее и умней трескучего все-таки и холодного шедевра Феллини. Да и Казанова Алена Делона в этом фильме мне интереснее Казановы Дональда Сазерленда у Феллини.
А недавно я видел двухсерийный британский фильм по общественному ТВ, где самый известный в мире потаскун показан, наоборот, с сочувствием и чуть ли не как образец нравственности по сравнению с аморальным окружением. Более того, хоть он и многоеб, но однолюб, но так сложилась судьба, что его единственная настоящая любовь вышла замуж за другого, когда он сидел в венецианской тюрьме.
Я привожу эти разноречивые – и противоречивые, наоборотные, провокативные и часто от лукавого характеристики, чтобы дать слово Цвейгу, который, не отказываясь от присущей его мышлению и стилю парадоксальности, мне кажется, все же ближе к реальному Казанове, каким предстает этот покоритель женских сердец (и не только сердец) в собственном мемуарном отчете о своих приключениях:
Казанова представляет собою особый случай, единичный счастливый случай в мировой литературе уже потому, что этот блистательный шарлатан попал в пантеон творческих умов, в конце концов, так же незаслуженно, как Понтий Пилат в символ веры. …Для такого огромного выигрыша Казанова не рискует ни малейшей ставкой, – он попросту обесценивает бессмертие… Только уже выброшенный всеми за дверь, высмеянный женщинами, одинокий, обнищавший, импотентный, ставший тенью невозвратимой жизненной силы, этот истасканный ворчливый старик ищет убежища в работе, как в суррогате переживания, и только нехотя, от скуки, истерзанный досадой, как беззубый пес чесоткой, ворча и брюзжа, принимается он рассказывать омертвелому Казанеусу-Казанове собственную его жизнь. Он рассказывает себе свою жизнь – в этом все его литературное достижение, – но зато какая это жизнь!.. Не в том, как описал и рассказал свою жизнь Казанова, проявляется его гений, а в том, как он ее прожил. Само бытие – мастерская этого мирового художника, оно и материал и форма… То, что другому приходится изобретать, он испытал в жизни, то, что другой создает умом, он пережил своим горячим сладострастным телом, поэтому перу и фантазии не приходится разрисовывать действительность: им достаточно скалькировать уже драматически оформленное существование.
И Цвейг цитирует слова самого Казановы: le plaisir de se souvenir ses plaisirs.
Наслаждение вспоминать свои наслаждения.
Стефан Цвейг, человек и писатель совсем иного склада, который, по его собственному признанию, создает на бумаге лишь то, что сам не успел пережить в жизни, кончает свою апологию Казановы и вовсе неожиданно, как бы сказал другой его герой, по ту сторону добра и зла: «Бессмертие не знает нравственности и безнравственности, добра и зла; мерилом для него служат лишь деяния и сила, оно требует от человека цельности, а не чистоты, требует, чтобы он был примером и выпуклым образом. Мораль для него – ничто, интенсивность – всё».
В чем необычность биографий Стефана Цвейга? Они не панегиричны, но скорее оксюморонны, биограф нащупывает в своих героях противоречия и парадоксы, не боится ни умалить, ни возвысить их, пишет то с любовью, а то беспощадно и даже с отвращением, как, скажем, в связи с Кальвиным: «Трагедия всех деспотов в том, что они боятся независимого человека даже тогда, когда сделали его политически бессильным и заткнули ему рот. Им мало того, что он молчит и должен молчать. У диктатора вызывает возмущение сам факт существования такого человека, который не хочет и не может согласиться с существованием деспотии…» Даже свою лучшую, может быть, биографию Цвейг назвал противоречиво: «Триумф и трагедия Эразма Роттердамского».
Само собой, одни его биографии мне ближе, чем другие. Пусть они написаны на одном приблизительно уровне, но одни его герои мне интереснее других. Что мне, к примеру, до Марии-Антуанетты, Магеллана или Жозефа Фуше, зато Монтень – мой домашний философ, три тома которого я перечитываю регулярно. Вот на чем проверяется биограф – сможет ли он добавить что-то к моему собственному знанию? Не могу сказать, что согласен с Цвейгом на все сто в характеристиках Монтеня, есть кой-какие натяжки и упрощения, биограф пытается уложить своего героя в прокрустово ложе заранее обдуманной концепции. Однако главное Цвейгу удалось – показать жизненную драму Монтеня, которую этот писатель-стоик тщательно скрывал, несмотря на всю свою необычную для того времени открытость и искренность. А «домашнее» восприятие Монтеня мне особенно близко:
Не книга со мной, не литература, не философия, а человек, которому я брат, человек, дающий мне советы, утешающий меня, человек, которого я понимаю и который понимает меня. Едва я беру в руки «Опыты», и сразу же в полутемном помещении исчезает печатный текст. Кто-то дышит рядом, кто-то живет рядом со мной, посторонний вошел ко мне, и он уже не посторонний, а некто, кого я считаю близким, своим другом.
Но ведь и великий Монтень не стремился к профессионализму в литературе, был гениальным дилетантом: «Я – что угодно, только не писатель, – писал этот писатель до мозга костей. – Моя задача заключается лишь в том, чтобы дать моей жизни форму. Это мое единственное призвание, единственное предназначение».
Монтень написал свою книгу на пределе самообнажения, первый в мировой литературе стриптиз, он не стесняется ни парадоксов, ни противоречий, ни политнекорректности (по тем временам). К примеру, он спокойно рассказывает, что повстречал в Руане каннибала: съесть человека, с точки зрения Монтеня, – преступление несравненно менее значительное, чем пытать, мучить и терзать живого человека.
Вдобавок к тексту «Опытов» Монтеня, который лично я знаю вдоль и поперек, Цвейг приводит уж неведомо из каких источников добытые биографические сведения. Внук гасконского рыботорговца и еврейского маклера (что всячески скрывал, зато придумал себе английских предков и аристократическое происхождение), Монтень получил воспитание, какого не получал ни один дофин из семейства Бурбонов или кронпринц из семейства Габсбургов – никто в тогдашней Европе! Сосунком его отдают кормилице в семью бедного дровосека, чтобы ребенок привык к простоте и непритязательности, но потом, уже в замке, нанимают учителей, и мальчик первые годы говорит и слушает только латынь, даже слугам запрещено к нему обращаться по-французски, они тоже обучены нескольким латинским фразам. Отсюда чистота и совершенство его латинской дикции. Домочадцы, слуги и родители, все учат латынь. Отдельные латинские обороты войдут в здешних местах в разговорный оборот. В шесть лет Монтень не может сказать ни слова по-французски, зато латынь входит в него естественно, без насилия, хотя он мог быть потерян для родной культуры, как тот же Эразм Роттердамский, писавший по латыни. Чтобы предохранить нервы юного Монтеня от волнений, его будит музыка – скрипач или флейтист дежурят по утрам у его постели. «Если из меня и получилось что-нибудь стоящее, то мне бы хотелось сказать, что я в этом, пожалуй, неповинен, произошло это как-то само собой, случайно», – признается впоследствии Монтень.
В эссе о Монтене Цвейг вложил собственные мысли о своей современности: «Быть очевидцем чудовищного возврата от гуманизма к варварству, свидетелем приступа безумия, периодически постигающего человечество и сходного с тем, что мы переживаем сегодня, наблюдать всё это с полной ясностью мыслей, но в совершенном бессилии, – вот в чем сущность трагедии, пережитой Монтенем».
Само собой, я знал о дружбе Монтеня с Ла Боэси и как последний совсем еще молодым умер на руках у Монтеня от чумы (приписывание этим закадычным друзьям «голубых» наклонностей на совести модерных биографов Монтеня). Чего я вовсе не знал, так это латинских и французских стихов Ла Боэси, одно из которых Цвейг приводит, близкое ему по духу и близкое его, Цвейга, апокалиптическому восприятию собственной гибельной эпохи: «Какое несчастье – нам выпала судьба родиться как раз в такое время. На глазах гибнет моя страна и нет иного выхода, как покинуть дом и идти туда, куда поведет тебя судьба. Давно уже гнев богов, требуя, чтобы я бежал, указывал мне на далекие, открытые всем страны по ту сторону океана…»
Под конец жизни к Цвейгу как к писателю пришло второе дыхание. Помимо лучшей в малой художке «Шахматной новеллы», лучшего из биографических эссе о Монтене, которое хочется цитировать и цитировать, Цвейг написал большой том воспоминаний, который назвал многозначительно и точно – «Вчерашний мир. Воспоминания европейца». Это взгляд на прошлое, которое не просто отдалилось хронологически, но оборвалось искусственно, было прервано физически, уничтожено с приходом к власти Гитлера, кануло в Лету. Отнюдь не ностальгическая, не элегическая, а скорее некрологическая и, безусловно, самая трагическая из написанных Стефаном Цвейгом книг. По жанру – нечто между завещанием и апокалипсисом:
Я пишу эту книгу в разгар войны, на чужбине. От всего прошлого у меня не осталось ничего, кроме того, что я ношу в своей памяти… Я оказался беззащитным, бессильным свидетелем невероятного падения человечества в, казалось бы, уже давно забытые времена варварства.
Рассказав о вчерашнем мире, Стефан Цвейг выполнил свой писательский и гражданский долг перед потомками, для которых этот его вчерашний мир стал уже позавчерашним. Домосед по натуре, кабинетный книгочей, он стал скитальцем поневоле, когда Австрию захватили аннексионисты, само направление его мыслей приняло скитальческий, трагический оборот. То, что французы называют pensee vagabonde, мыслью-скитальницей. «Две чужбины и ни одной родины», – пишет этот подневольный бродяга и цитирует стоика Монтеня: «Добровольная смерть – самая прекрасная».
Стефан Цвейг заплатил сполна за свое отчаяние – своей жизнью:
Всё прошлое осталось позади, все свершения уничтожены – Европа, наша родина, для которой мы жили, разрушена на срок, намного больший, чем наши жизни.
Самоубийство Стефана Цвейга – единственное, что он мог противопоставить новому варварству.
Ангелы – это простые люди, которые покончили с собой оттого, что им было плохо, – приводил он незадолго до смерти слова Энн Энрайт. – И теперь их дело – бродить по земле, пресекать отчаяние, отращивать себе крылья…
Владимир СОЛОВЬЕВ
Нью-Йорк
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.