…в центре всего знавший одну лишь думу – о Боге. Тут не было ни религиозного кризиса и никакого «поворота» в религиозную сторону, – ведь Гоголь с детства был религиозным. Но до перелома в 1836 г. это часто была скорее религиозная фразеология, известная склонность задумываться над религиозными темами, но теперь все стало для Гоголя au serieux [серьёзно]. Если угодно, Гоголь становился мистиком в том смысле, что «стояние перед Богом» становилось настоящей его потребностью.
Зенковский
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
До меня вдруг дошло, что надо заподозрить гоголевского «Ревизора» (1835) в отсутствии художественности, раз он сатира.
(Надо, наверно, заметить тем, кто не знает, что я – эстетический экстремист – считаю художественным только то, что имеет следы подсознательного идеала: противоречивость, недопонятность и поразительную неожиданность.)
В свете такого критерия можно поступить двояко: 1) перечитать произведение с установкой на поиск названных признаков, не считая всякие гиперболы за неожиданность (ибо они – техническая необходимость: смешить) или 2) поискать, что это за осознаваемое довело Гоголя до такой прикладной крайности: смешить.
(Ну, чтоб сразу не быть голословным приведу первую же по тексту гиперболу: идиотическую фамилию судьи – Ляпкин-Тяпкин {при существовании фамилий и Ляпкин, и Тяпкин по отдельности}.)
Так при всём моём пристрастии к опоре на текст я в этот раз хочу начать со второго критерия нехудожественности.И первым же кандидатом на внешнюю чрезвычайщину я вижу такое:
«В 1833 г. Гоголь в статье «План преподавания всеобщей истории» (позднейшее название – «О преподавании всеобщей истории»), имея в виду образование Священного Союза [между государями православным, католическим и протестантом – христианами, и против французского атеизма и вольномыслия], писал…
…Следующая апокалиптическая примета в гоголевской статье – проповедание Евангелия всему миру: “…Слово из Назарета обтекло наконец весь мир»: «И проповедано будет сие Евангелие Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец» (Мф. 24, 14); «И во всех народах прежде должно быть проповедано Евангелие» (Мк. 13, 10). Немецкий мистик И. Г. Юнг-Штиллинг (популярность которого в России в начале XIX в. объяснялась его негативной оценкой антихристианского духа французской революции 1789–1799 гг.) предсказывал конец света в 1836 г. (ожидания почитателей Штиллинга Гоголь, по-видимому, имел в виду, создавая комедию «Ревизор» )» (Виноградов. Летопись жизни и творчества Гоголя. Т. 1. С. 248).
Правда, для признания этого чрезвычайщиной мало знать, что через 9 лет Гоголь впадёт в такой душевный кризис, что напишет просто религиозную почти проповедь «Выбранные места из переписки с друзьями [1845–1846 гг.» (1847). Надо, чтоб, например, были сведения о его религиозной впечатлительности в детстве.
Ищем.
Всё началось с противоположного православию – с проявлений демонизма:
«В 1867 г. А. О. Смирнова сообщала П. А. Висковатову: «В памяти сохранился у меня рассказ Гоголя о себе еще мальчиком.
– Было мне лет пять. Я сидел один в Васильевке. Отец и мать ушли. Оставалась со мною одна старуха няня, да и она куда-то отлучилась. Спускались сумерки. Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов. В ушах шумело, что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, – мне тогда уже казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящего в вечность. Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я видел, как она, мяукая, осторожно кралась ко мне. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, и зеленые глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко! Я вскарабкался на диван и прижался к стене. “Киса, киса”, – пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула и последние круги на воде разбежались – водворились полный покой и тишина, – мне вдруг стало ужасно жалко “кисы”. Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в поступке своем, меня высек».
Из письма Смирновой к И. С. Аксакову от 25 сентября – 2 октября (н. ст.) 1877 г.: «Гоголь часто вспоминал свое детство в Васильевке. Описывал хаты с палисадником, перед которыми росли деревья, украшенные богатыми черными сливами и черешнями. Он особенно был счастлив в самые жаркие июльские дни. Пяти лет он лежал на густой траве, заложив руки под голову и задрав ноги. “Солнце палило. Тишина была как-то торжественна, я будто слышал стук времени, уходящего в вечность. Кошка жалобно мяукала, мне стало нудно (по-малороссийски нудно, что по-русски грустно), я встал и с ней распорядился, взял ее за хвост и спустил ее в колодец, что подле речки. Начали искать бедную кошку, я признался, что ее утопил, плакал, раскаивался и упрекал себя, что лишил Божию тварь наслаждений этой жизни”. Это делал он в 5-ть лет.» (Там же. С. 243).
Даже если он это выдумал – чему свидетельством является разнобой рассказов – то экстремизм души очевиден.
И – результат (из его, взрослого, письма матери):
«На всё я глядел бесстрастными глазами; я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного ревения дьячков. Я крестился, потому что видел, что все крестятся. Но один раз – я живо, как теперь, помню этот случай. Я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне ребенку так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность. Это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли» (С. 238).
Учёба, не помешала этому, ибо всю её пронизывало «христианское учение» (Там же. С. 262):
«В феврале 1819 г. Николай Яновский [почти 10-летний] аттестуется… по поведению – благонравен» (Там же. С.261).
А вот ещё важное внешнее:«Осенью 1852 г. Мария Ивановна возражала Кулишу и Данилевскому: «Отдали их [братьев, Николая и Ивана] в Полтаву к учителю, и когда брали домой, то меньший мой сын заболел, и доктора не могли его спасти, и умер 9-ти лет, а Николай остался 10-ти лет. Его поразительно удивило несчастное то событие и оставило надолго мрачное расположение в его характере» (С. 267).
«Дочь В. В. Капниста Софья Васильевна вспоминала: «Николая Васильевича Гоголя я знала мальчиком десяти лет, всегда серьезным и задумчивым до того, что это чрезвычайно как беспокоило мать его…» (Там же).
На этом детские впечатления кончаются.
И тут, – предполагаю я, – перед написанием «Ревизора», наступает у Гоголя острая непереносимость «малогрешных»:
«Размышляя о том, что «незаметный» грех «обыкновенного» человека – не являющегося очевидным преступником – не менее тяжек, а может и более опасен именно этой своей «невыразительностью», кажущейся «невинностью», Гоголь в статье «Несколько слов о Пушкине» (1834) писал: «Никто не станет спорить, что дикий горец <…> что зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню <…> более поражает…». Но не меньшее зло в мир несет, по замечанию Гоголя, и «наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ». Герой «Записок сумасшедшего» (1834) замечает по этому поводу: «С виду такой тихенький, говорит так деликатно: “Одолжите ножичка починить перышко”, – а там обчистит так, что только одну рубашку оставит на просителе». Гоголевское сравнение «дикого горца» с мнимо-«невинным» чиновником проливает дополнительный свет и на настоящее отношение автора к основанному на фальшивых «справках и выправках» мошенничеству главного героя «Мертвых душ» – «любезнейшего и обходительнейшего» Чичикова, ревностного исполнителя «священнейшего долга» светского «комильфо». Такими же «деликатными» разбойниками оказываются, согласно Гоголю, по отношению к своим крепостным и живущие по своим прихотям европейски «просвещенные» помещики. Об этом Гоголь размышляет в отдельном наброске к «Мертвым душам»: «….Иные, живущие по столицам,<…> образованные и начитанные, и тонкого вкуса и примерно человеколю<бивые>, беспрестанно заводящие всякие филантропические заведения, требуют, однако ж, от своих управителей всё денег, не принимая никаких извинений, что голод и неурожай»» (Там же. Т. 2. С. 19).
Что передо мной за картина духовная вырисовывается? – От погружённости в эту мерзопакостную петербургскую жизнь среди якобы непреступников и ввиду реявшего поветрия, что в 1836 году наступит конец света, к чему Гоголь не мог относиться совсем уж беспечно, он решил всех срочно спасти. – Как? – Очищением смехом! Как это ни наивно звучит.
150 лет спустя почти то же ощутили левые шестидесятники: нужно срочно – иначе будет поздно – спасать заблудившийся в вещизме социализм. Высоцкий, этот наивный оптимист, решил голосом своим разбудить народ, впавший в спячку негражданственности (совсем недавно, в войну, вполне инициативно бивший нацистов). Но в умах левых шестидесятников и мысли не было, что они ведомы подсознательной идеей прудонизма (с каждым днём возрастающей анархии {самодеятельности} за счёт государства вплоть до полного исчезновения государства, что и означит наступление коммунизма). И это подсознательное качество вполне обеспечивало художественность целого течения – авторской песни в СССР в 50–60-х годах и чуть далее.Подсознательность такого идеала была обеспечена в СССР колоссальным идейным разгромом анархизма, имевшим глупость и сам крепко опозорить себя участием в губительных для него самого силовых действиях во время революции. До сих пор, уже в XXI веке, большинство считает анархию синонимом хаоса.
А с Гоголем – прямо противоположная картина. Священное Писание было в те годы Священного Союза до чрезвычайности авторитетным. С детства глубоко религиозный Гоголь петербургскую жизнь всё более не переносил. Дворяне омещанивались. Даже буржуазность из Франции проникала и цвела. Удрав от этого ужаса опошления в отсталую Италию, Гоголь спас художественность начатых «Мёртвых душ». А «Ревизору» не повезло – Гоголь успел его закончить раньше побега. И всё-всё там проникнуто осознаваемой идеей срочного спасения самых страшных грешников, чиновничества и помещиков, от ада на том свете.
«…еще в 1836 г. он писал: «Кто-то незримый пишет передо мной могущественным жезлом»» (Зенковский. https://azbyka.ru/otechnik/Vasilij_Zenkovskij/n-v-gogol/)
Артистизм, правда, у Гоголя – гениальный. Ничего он в простоте не выражает. Отчего и кажется век за веком, что комедия гениальна. Да она такая и есть, да только не художественна. Эстетически она гениальна – как произведение прикладного искусства, призванного усиливать знаемые переживания, например, отвратительность взяточничества.
А оно привычно в николаевской России.
«Городничий читает письмо-уведомление, что приедет ревизор: …потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки…».
Даже и трудно придумать, как в людях, повсеместно причастных к взяточничеству, отвержение его усилить.
И Гоголь придумал: дразнением чувств. (Что очень похоже на художественность, на противочувствия от противоречий текста, которые, столкнувшись, дают третье переживание: неосознаваемого катарсиса, от которого зачастую невольно и беспричинно люди плачут.) А тут – смеются. Тоже невольно, но не беспричинно. А из-за неприятия взяточничества.
Царю оно тоже неприятно. Тем более что ему не надо брать взятки (см. тут). Поэтому он приказал «Ревизора» поставить в императорском театре. И прикладное искусство легче воспринимается, чем неприкладное. По этим двум причинам успех комедии был огромен.
А в чём дразнение чувств в комедии? – Чуть не в каждой строчке.
В первых строках – минус приём: перед нами честные люди, удивляющиеся, приезду к ним ревизора:
«Аммос Федорович. Как ревизор?
Артемий Филиппович. Как ревизор?
Городничий. Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписаньем.
Аммос Федорович. Вот те на!».
А все ж знают, что все чиновники в России считают свои должности средством для добывания неправедных доходов. – Уже вы, может, мысленно, улыбаетесь.
Следующее противоречие – несоответствие сна Городничего сообщённой неприятности:
«Городничий. Я как будто предчувствовал: сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы. Право, этаких я никогда не видывал: черные, неестественной величины! пришли, понюхали — и пошли прочь».
Заметили? Пошли прочь. А Хлестаков же обобрал их всех.
Или я не прав?
«Увидеть большую бегущую крысу, которая затем скрывается в своей норе, – признак того, что кто-то из ваших любимых соседей в ближайшее время обидит или обманет вас самым жестоким и бесчеловечным способом» (https://www.starfate.ru/sonnik/snitsja_krysa.html).
Но Хлестаков же не сосед.
Ладно. Не убедительно.
Ещё когда я искал (см. выше) пример гиперболы в идиотических фамилиях, впрямую говорящих о плохом отношении к взяточникам, – как это делали в классицизме…
Меня на такой поиск подбил Манн:
«В черновой редакции «Ревизора» помещик Погоняев называет Хлестакову имена своих детей; Николай, Иван, Яков, Марья и Перепетуя. Это, так сказать, модель гоголевской ономастики: все идет нормально, даже обычно, но вдруг – отклонение от нормы» (Поэтика Гоголя. С. 118–119).
Я вдруг заметил, что мне это не так легко с «Ревизором» удаётся (хоть Хлестаков – таки говорящая фамилия).
Так я теперь понял, что эти классические морализирующие проколы с фамилиями (Ляпкин-Тяпкин, Хлестаков) – это влияние плохой распорядительной способности сознаваемого идеала быстрого спасения читающего русского общества от ада.
Но некоторая глупость Городничего («Так как я знаю, что за тобою, как за всяким, водятся грешки»), не удержавшего свой язык, есть реалистическое прикрытие Гоголем своего дидактизма: совсем не только пронзительно умные (умеющие не попасться) взятки берут-де.
В Гоголе ж с его максимализмом кипит страсть спасти от скорого-скорого попадания в ад почти приличных людей. И спасать же он взялся в первую очередь их, самых вредных грешников. Значит, надо их особенно осмеять, для чего надо к зрителю подкрасться. А чем прикрываться? Обыкновенностью персонажей. Чтоб их зритель узнал по себе (не очень умному).
А порядочные люди в пьесе продолжают кудахтать:
«Аммос Федорович. Да, обстоятельство такое… необыкновенно, просто необыкновенно. Что-нибудь недаром.
Лука Лукич. Зачем же, Антон Антонович, отчего это? Зачем к нам ревизор?
Городничий. Зачем! Так уж, видно, судьба! (Вздохнув.) До сих пор, благодарение Богу, подбирались к другим городам; теперь пришла очередь к нашему».
Не догадываются мол честные люди, зачем «осмотреть всю губернию и особенно наш уезд».
Можно улыбаться.
А ангельский градус повышается:
«Аммос Федорович. Я думаю, Антон Антонович, что здесь тонкая и больше политическая причина. Это значит вот что: Россия… да… хочет вести войну, и министерия-то, вот видите, и подослала чиновника, чтобы узнать, нет ли где измены».
От абсурда улыбка ещё шире.
Ну вот так дальше и идёт абсурд по нарастающей. С соответствующим смехом зрителей. В конце обнаруживающим (из-за реалистического прикрытия), что они и над собою смеялись.
«Хотя духовное созревание Гоголя относится к царствованию Николая I (Гоголю было 16 лет, когда Николай I вступил на престол), но верно было сказано о Гоголе, что он был «эпигоном александровской эпохи». Добавим к этому, что, Гоголь всю жизнь оставался глубоким провинциалом, – ни жизнь в Петербурге и Москве, ни долгое пребывание за границей не могли ослабить всего того, что дала Гоголю провинциальная среда, в которой он рос. Тот неопределенный, расплывчатый интерес к мировой жизни, та неясная, часто сентиментальная широта, которая характерна для александровской эпохи, то доверие к власти, благодушное восприятие всей русской жизни, которые типичны для того времени, – все это, в соединении с провинциализмом Гоголя, определило исходные линии его жизни. Высшей задачей жизни Гоголь считал с юных лет «служение» государству, – но никогда политическая нотка, столь много определившая в путях почти всех его современников – Герцена, Огарева и других молодых людей, не звучала в Гоголе» (Зенковский).
Но впрямую это проявилось только в «Ревизоре» (если не засматривать дальше во времени), но… прикрываясь, где можно, реализмом.
Понятно, что в 1920-х годах, когда в СССР начались тихое предательство Мировой Революции и НЭПа как политики власти, люди-максималисты с заквасом Гоголя, но без провинциализма, – Мейерхольд, например, – вступили за коммунизм в бой со всесильной советской властью. Если у лояльного Гоголя 1-е действие начинается словами: «Комната в доме городничего», то у Мейерхольда:
«Конструктивная установка, разработанная Виктором Киселёвым по плану Мейерхольда, предлагала облик эпохи Николая I в её сгущённых приметах. Экстерьер опоясывала полукругом стенка под красное дерево темноватого тона» (Золотницкий. Мейерхольд. Роман с советской властью. М., 1999. С. 185).
Если у Гоголя (в сценических комментариях к первому изданию) покров реализма, и персонажи:
«…одеты довольно прилично даже с притязанием на моду, но что-нибудь должны иметь не так» (Манн. Поэтика Гоголя. С. 111)…
То у Мейерхольда это какие-то уже поверженные враги народа:
«В кресле посреди сидел городничий – Пётр Старковский. Он был в халате, ему нездоровилось. Пока он говорил о приезде ревизора, лекарь Гибнер – Алексей Темерин потчевал больного микстурой, лил капли в ухо, бинтовал ему руку, а потом успевал ещё забинтовать голову отставному чиновнику Коробкину, страдавшему от зубной боли. Запелёнутая, как у покойника, голова Коробкина выглядела жутковато… Ещё когда городничий первый раз произносил слово ревизор, чиновники, как тени, щарахались в одну сторону, другую, вскакивали с мест, прятались кто где, за мебелью, по щелям – совсем наподобие тех крыс, что приснились городничему. Так повторялось несколько раз на протяжении эпизода» (Золотницкий. С. 187).
Из-за всесилия советской власти бой с нею был истошный, со срывом голоса. Авангардизм. Гоголевское прикрытие реализмом-обычных-де-людей Мейерхольду мешало.
Ни о какой подсознательности идеала тут не может быть речи. Авангардист бежит впереди паровоза, летящего, мол, в коммуну. Ему надо не что-то ему самому неведомое выразить, а заразить знаемым идеалом.
«Театр настаивал на том, что мещанство обречено, разносил его в клочья и в дым» (Там же. С. 179).
На сокровенное зрителя надо было действовать не непосредственно и непринуждённо (как всегда, поступало неприкладное искусство), а непосредственно и принуждающее, как жизнь. Например, внушать пассами.
«Развивая принципы биомеханики, Мейерхольд ввёл приём предыгры. Раньше чем произнести реплику. Актёр пластически разъяснял-оценивал её суть. Зритель должен был отдаться действию, а смысл произносимых слов становился ему ясен без лишних раздумий» (Там же. С. 172).
Срыв голоса у Мейерхольда происходит от бессилия в действительности на всесильную власть повлиять. Получается переигрыш. Который, как это ни странно, таковым режиссёром не ощущается. В запале.
(Мне вспоминается, как в четвёртом, вроде, классе, учительница русского языка буквально вдалбливала – карандашом в голову! незаточенным концом! – дураковатому соученику моему, сидящему на парте со мною рядом, правило, которое он не усвоил. Я помню, как она держала карандаш: зажав его между указательным и мизинцем с одной стороны и безымянным и средним с другой. Я только не понимаю, как она не распарывала ему кожу на голове, почему не лилась кровь. Ведь гранённый карандаш даже с незаточенной стороны имел достаточную остроту. Или она не била, а толкала голову? А синяк под волосами не виден…)
У Гоголя в сцене посещения Городничим Хлестакова в гостинице:
«Хлестаков. Нет, я не хочу! Вот еще! мне какое дело? Оттого, что у вас жена и дети, я должен идти в тюрьму, вот прекрасно!
Бобчинский выглядывает в дверь и в испуге прячется.
Нет, благодарю покорно, не хочу.
Городничий (дрожа). По неопытности, ей-Богу по неопытности».
У Мейерхольда:
«А когда подымал глаза [Городничий на Хлестакова], Хлестаков расхаживал по номеру в мундире своего спутника-офицера. Вскидывал подбородок, чеканил шаг, речь звучала отрывисто, как команда. Облачался в шинель, надевал кивер. Метаморфоза отдавала нечистой силой, городничий в полуобмороке крестился. В эту минуту срабатывала и другая режиссёрская деталь: с грохотом срывалась с петель дверь, из-за которой Бобчинский – Стефан Козиков подслушивал беседовавших, и незадачливый помещик, описав параболу, летел в люк, куда недавно бросили поленья» (Там же. С. 190).
И режиссёр помешался в раже, и зрителей он имеет за дураков.
Конечно, я и сам похож на помешанного, раз смею объявить нехудожественными произведения Гоголя и Мейерхольда. Но. Смелые города берут.
Впрочем, я на плохое отношение к сатире давно был смел, с покупки 45 лет назад словаря литературоведческих терминов, где о сатире было написано:
«…к-рую как явление иск-ва эта теория вообще недооценивает и принижает и склонна сводить к дидактике».
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.