Елена Клепикова | По направлению к Певзнеру

Из ньюйоркских приключений

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Photo copyright: pixabay.com

Земляника на крыше

Напоследок Петров вильнул в улочку с названием, в котором обещалась широко шумящая, скорее всего дубовая, роща. Однако, за вычетом тройки миловидно шелудивых платанов, улица была бездревесна. Зато на плоской крыше типовой пятиэтажки располагалась – как у себя на воле где-нибудь в России – цельная березовая роща. И билась и клонилась в пояс под океанским бризом, и грозила сверзнуться на головы прохожих.

Живший неподалеку Лева Певзнер утверждал, что в экзотическом березняке водится в июне не менее экзотическая здесь лесная земляника. Будто сидел он там на корточках среди берез, и в голос выл над земляничиной, которую высветил среди ночи фонариком. А внизу на тротуаре стоял на атасе Бродский, обеспокоенный за свою репутацию, и проклинал его за проволочку. В березы пришлось лезть с улицы по пожарной лестнице, спущенной с крыши через железный ажур балконов до первого этажа.

– Не забудь их хреновый бейзмент – выходит высоковато. Бродский подсаживал, но – жертва истэблишмента и здешний почетный обыватель… или это было еще до нобелевки? неважно, – видно перебздел и сбежал, меня не дождавшись. При чем здесь Бродский! Однако и его, уже почти бесчувственного, березняк на крыше как-то процарапал. Вот я и говорю, – прерывисто вздохнул Лева Певзнер, потрогав коленку загнанного им в угол на стуле Петрова, – говорю, значит, что человек, даже с сатанинской волей, себе не принадлежит. Нет у него над собой абсолютной власти. Всегда найдется в памяти что-то такое прибитое и затурканное – чтоб никогда не встало, чтоб пикнуть не посмело! – но только свистни, позови по шифру – и раздавит волевого человека. Да, прустовское печеньице срабатывает и на самом отвлеченном человеке. Как и моя земляничина на крыше. А у вас, Саня, была же своя земляничина в Нью-Йорке, признавайтесь.

Петров страдал. Злился на себя, что снова, в какой уже раз, заявился к Леве раньше всех. Несмотря на оттяжки и круги по Вилледжу. Хотя остальные завсегдатаи и гости литературного салона, учрежденного Певзнером полтора года назад, добирались подземкой, а кто поездом и на своей тачке. Выходило, что его ликующий пешедрал из далекого Куинса был надежнее и стремительней любого вида городского транспорта.

– Нет, Лев Ильич, нет у меня своей земляничины­ и печенье мадлен пробовать не стану ни за какие коврижки, – холодно выдавил Петров, не выносивший душевной сырости и сердечных перебоев с глазу на глаз.

Но как втолковать этому оборотню судьбы, прожившему в одном Нью-Йорке за нескольких людей – был бизнесменом-янки, женатым педерастом, стал возвращенцем – хотя бы намекнуть ему, носителю в генах еврейского протеизма, что есть люди одноразовой судьбы, такие одно- и узкоколейки, но часто глубокой просадки, которым переметчивость и сбрасывание прошлого заказано под страхом личного уничтожения. Вот идет такой человек, а за ним (с ним) тащится вся его прожитая жизнь. Такая скука для смотрящего. Но сбросить нажитую жизнь и обновиться такому человеку не дано. Можно черепахе сбросить свой панцирь? И чем ей это грозит?

Прошлое привычно тяготело над Петровым. Зависало, как тучка, в самую солнечную погоду его существования. Он просто не мог ничего предпринять и придумать нового без этого хвоста.

И жить у него выходило только от первого лица. Никаких тебе мистификаций и кувырков. Сладость русской мечты о превращениях. Котлы с чудотворными водами перед Иваном-дураком. Нырни и вынырни другим. Совсем другим – лучшим, во много раз лучшим! – на себя нисколько не похожим. Что это, спрашивал себя Петров, комплекс русской неполноценности? или русская же брезгливая нелюбовь к себе, остоебень от себя постылого, на всю жизнь к себе безотъемочно приставленного? Еще бы не остоёб, когда ты возникаешь сращеньем всех прожиточных слоев. Один за другим, один к другому, и в каждый твой день – все налицо, все присутствуют. Ничего не скрыть, никем не прикинуться. Нет никакого камуфляжа – ни защитного, ни прельстительного для других. Все та же занудная русская открытость в лице. Никуда от себя не сбежать.

Вот Лев Ильич, просивший звать по отчеству в своей последней реинкарнации возвращенца, столько раз от себя убегал, жил под разными личинами, что себя в лицо уже не различает, и прошлое его не мучит. Да и нет у него этого прошлого – настолько он его удачно замутил. Конечно, завидно глядеть со стороны на еврейскую легкость и ловкость сращения жизни при открытых ее переломах.

А бывает и так, что узел географического сечения, эта крестовина меридиана и параллели, дающая на карте Петербург, проходит под позвоночным столбом местного урода, насмерть привязывает его к месту жительства, к месту действия его единственной жизни. Он обречен и счастлив. Потому что есть данные наперед цель и смысл жизни. Сдвинуться – значит сломать эту чудную органику места и жизни, перебить себе позвоночник, изуродовать себя, а может быть и уничтожить. Кто выбирал ему место рождения? Бог назначил. И как он смел променять свой, подаренный на рождение и всегда вдохновительный город на трескучую фигню Нью-Йорка? Пустопорожний, самодовольный, говнистый, жирный и тощий духом город-уродина, еб*л я тебя на все четыре стороны!

– Послушайте, Саня, я вижу – вы снова схватились с Нью-Йорком, – сказал чуткий Певзнер, дружелюбно растолкав коленом непреклонные колени Петрова. – А это очень и очень чревато, прямо опасно, поверьте мне, я вас уже предупреждал. Запросто можете загреметь в полицейский участок. За оскорбление действием и даже за сексуальный наскок. Никто не поймет, что – на город. И позвольте застегнуть вам здесь, сами не сможете, резинка от трусов втравилась в молнию.

И Петров, скрепя сердце, позволил. Точнее будет – скрипя сердцем и весь выворачиваясь наизнанку – настолько невозможна была по натуре та роль, которую приписывал ему – сомневаясь, страшась и полунадеясь – недавний вдовец Певзнер. Портрет его жены в попсовой рамке – там голубела жирная вода, мерцали водоросли, вились ракушки – висел в простенке между окнами.

Звонок. Ура! Привезли провиант из «Дамы с собачкой» – одной из Левиных рестораций. Оттолкнувшись от Петрова, Лева дал задний ход на своем роликовом кресле, развернулся и покатил к дверям – принимать товар.


Гениальный читатель

Самое интересное в Певзнере – ставшим американцем, усвоившим чужое наречье лучше, чем сосед по Вилледжу Бродский, – его возвращение. Возвратился Лева Певзнер в родную азбуку, в русское письмо и ритмический строй, в охапку русских слов, которые в Ленинграде держали его в непрерывном заводе: скорлупа – окоем – стручья – петуньи – остоебенила – обида – настурция – паруса. Работал он тогда инженером – геофизиком, а жил, как и многие тогдашние физики – лирикой. И только ею. Слово «литература», начиная улыбаться, выговаривал сексуально, с грубым напором – так щупают, перед тем как еть, сродную бабу. Однако его, такая на вид крепкая и от самой природы, любовная хватка со словом была платонической с самого начала и ничего стоящего не произвела. Постепенно он сам, ненавидя все приблизительное и без мастерства, свел свою авторскую величину к нулю и даже ниже. В чем ему помог Бродский – Бродский неизбежен тут, как и далее в Левиной судьбе – назвав его «венок метасонетов» чистой лажей и даже, тоже чистой, жутью и посоветовав держаться изо всех творческих сил за геофизику. Что Лева и делал с максимальным, по советской шкале, денежным успехом.

Однако он был гениальный, от самой природы, читатель. Тот же Бродский проверял на нем новые, а иногда и старые стихи и переводы – Лева был, по основной профессии, многоязычен. Он не написал и не напишет ни одного оригинального стиха. Но знал в лицо каждую, буквально каждую, строку из Мандельштама, Кузмина, Гумилева, Заболоцкого и питерского Бродского. Знал наизусть – целиком и в сладострастную разбивку – уйму поэзии и любил, гуляя по своему Васильевскому острову, негромко – а то и очень даже громко, когда увлекался – читать созвучные пешему ходу стихи.

Водилась за Левой припиздь – чужие стихи он читал и воспринимал – по крайней мере, на момент чтения – как свои кровные, им лично сочиненные. Даже если подворачивалось из сугубой классики – все равно приватизировал на время. Друзья в Ленинграде интересовались: мог ли он угрызаться от собственного неписания ни строчки? В голову не приходило угрызаться – был так плотно набит чужими стихами, что мог задохнуться или взорвать сердце, производя регулярно свои. И если случалось, что забывал на ходу слово, перевирал строчку, либо – самое страшное – сбивался с ритма, Лева как вкопанный вставал посреди улицы – напрягался, багровел, вспоминал – и тут же выкрикивал на воздух исправленный текст. Был убежден, что фальшивый звук крушит звукоряд всего мироздания, воспринятого Левой как единая, гудящая от напряжения земных усилий, гениальная поэма. Вот за этот его напряг от слова Леву и ценили в Питере те, для кого слово было только сырьем.

Это неверно, что в эмиграции Лева добровольно отказался от поэтического нахлебничества и от родной речи. Но он не смог претерпеть достойно начальную – убогую и нищую – пору всякой эмигрантской жизни. Геофизическая кормушка, которую на родине он довел до волшебной торбы с дарами, не получалась в Америке, где все полезные и праздные, но драгоценные, ископаемые были давно разведаны и уже исчерпаны. За исключением, быть может, мифической Аляски, которую многие американцы или не знали совсем или считали до сих пор русской.

Французские крепсы и старинный айскрим

Нет, не за русской Аляской ехал в Америку Лева Певзнер. Несколько свойств Левиной натуры сошлись и дали в итоге горючую смесь, вполне пригодную для хорошей взрывчатки. Сумев буржуазно прожить в Союзе, Лева не мог согласиться на участь нищего эмигранта в Америке. Он был из породы людей с устойчиво высоким о себе мнением. Спускание по этой шкале самооценки грозило драмой и распадом. Наконец в нем – и неожиданно для него – восстал могучий инстинкт выживания еврея в любой точке земного шара с денежными знаками. Говорят, он дико засуетился. Его враги до сих пор утверждают, что для начала он провернул полуопасную – в смысле тюряги – авантюру с медицинским оборудованием для бедных. Так, по слухам, был заложен его первоначальный капитал.

Но уже на четвертом году изгнания (так любил он называть свой, вполне добровольный отвал) Лева стоял во время ланча на углу Бродвея и Уолл-стрит в белоснежной рубашке с черной бабочкой и завлекательно – для простоватых бизнесменов – колдовал над портативным устройством французов для изготовления крепсов. Под конец процедуры, которую взволнованно наблюдала и обоняла (Лева употреблял только сливочное масло и никогда – маргарин) небольшая – в полукруг – толпа, Лева подносил длинную американскую спичку к облитому Гранд Марнье крепсу, и крепс пылал адским огнем в дыму и алкоголе. Молниеносно свернув и всунув скворчащий блин в пакетик в виде Cтатуи Cвободы, Лева, дивясь на собственную щедрость, с улыбкой подавал его счастливцу, сведя момент оплаты к сущей ерунде.

Оттого было выгодно блинное дело и стоило так выкладываться перед публикой, что, проглотив в упоении первый крепс и только напустив слюну блаженства, покупатель как правило лез за вторым и насыщался вполне только на третьем. И вскоре Лева, с помощью тренированных напарников, держал крепсовые тележки под зонтиком в двух центральных точках Нью-Йорка – перед входом в парк и внутри вокзала. Это – в прохладный сезон.

А в смрадное нью-йоркское лето, проходящее под знаком трех зловещих «H» (hot – hazy – humid), крепсовые тележки, столь памятные жителям и гостям Манхеттена 80-х, заменялись антикварными мороженицами – их Лева приобрел скопом и почти задаром на блошином рынке в штате Вермонт. Левины враги, хмуро и пристально следящие за его бешеной активностью, говорили: украл из запасников этнографического музея Смитсония в Вашингтоне. И приводили подробности. Дал сторожу взятку или просто на выпивку – и вывез на прицепе.

Так или иначе, но идея с мороженицами начала века в ностальгирующем Нью-Йорке конца века была очень хороша. Пусть и не слишком прибыльна. Мороженое трех сортов – ванильное, крем-брюле и клубничное – выдавливалось в кружок между клетчатыми вафлями, на которых отпечатывалось, за плату, имя ребенка-покупателя. Почему-то готическим шрифтом. Что придавало элегическую прелесть старинному и как бы из гриммовской сказки айскриму.

Были у Левы и другие – удачные и провальные – нововведения в уличную торговлю Нью-Йорка. Друзья собирались и шли специально смотреть на него – советского инженера, кандидата наук, опустившегося до мелочной торговли напоказ и всякой дрянью. Но смутить Леву, колдующего над крепсами или веско подающего Джону, Джейн и Мери именное мороженое в круглых вафлях, было не так-то просто. Было невозможно. Для укоряющих взглядов друзей Лева был неуязвим. Для врагов – тем более. Он не понимал их укора. Не ведал ни стыда, ни обиды. В нем играла и пускалась в эксперименты его, не терпящая праздности и на редкость предприимчивая, энергия. Друзья говорили, что он слишком уж торгаш и весьма непривлекательно корыстен. Например, никогда не угощал знакомых и друзей своим товаром – ждал, чтоб заплатили. Говорить мог только на конкретные (никогда на отвлеченные) темы торговли, выгоды, навара.

Лева уже открыл на Ист-сайде кафе, где с утра – и впервые на Манхэттене – подавали не только заварной кофе и холодные сэндвичи, но и горячий шоколад и ослепительно горячие – длинные, в хрустких извилинах – пончики типа испанских чурро, только что вынутые из кипящего масла и крупно обсыпанные сахаром с корицей. Это испанское привнесение в типично англосаксонское, а следовательно несъедобное, меню Левиного первого кафе пользовалось такой бешеной, хотя и локальной, популярностью, что утренние чурро пришлось продлить – наперекор мадридской традиции – до самого ланча. Опять же – испанские пончики выгоды большой и даже средней не приносили, изготовлять их было так же трудоемко, как и французских сюзетток.

Для Левы это был период ученичества. Он изучал законы и прихоти ресторанной коммерции и делал свои выводы. Очень помогало, повторяю, наличие первоначального капитала, трудно нажитого на спекуляциях с бытовыми медприборами, на крепсах и антикварном айскриме. Экспериментируя, нащупывая вслепую границы американской удачи, Лева мог себе позволить некрупно ошибаться и нести убытки.

Хочется говорить о певзнерах, живущих в эмиграции всерьез – тяжко, круто и хватко – и умеющих беспрерывно, очевидно до смерти, обновлять эту призрачную по сути эмигрантскую жизнь. В поте лица и с невероятной отдачей они прорывают глубокие фундаменты под свои воздушные замки. Недосыпая и дико нервничая, они работают на будущее, а его нет и быть не может у эмигранта, который есть пленочный слой на жизни чужой. Это настоящий триумф мечты, фантазии и абсолютной беспочвенности, пусть и добытый такими, сугубо утилитарными средствами.

И вот уже Лева открывает ресторан с русско-французской тематикой в богемном Сохо, где первым из рестораторов Манхэттена (см. пищевую секцию «Нью-Йорк Таймс» за осень 1981 г.) вводит французские крепсы с серьезной начинкой в дневное меню. Он продолжает поиски и эксперименты, подбираясь к своему второму ресторану, хотя и понимает уже, что американские вкусы – даже в таких эклектичных местах как Сохо или Гринич Вилледж – упорно консервативны и откровенно невкусны. Или так: здесь вкусно невкусное. Он чуть не срезался на грибах.

Грибы русские и еврейские

Это была грибная эпопея длиной в полгода. Петров, только что приехавший в Нью-Йорк, принял в ней восторженное участие – тогда он и познакомился с Левой Певзнером. Вместе с напарником – таким же, как Петров, эмигрантом-горемыкой и таким же, и даже выше его, экспертом по грибам – они снабжали Левин ресторан пахучими сморчками-строчками весной и красно-бурыми боровиками в союзе с маслятами-лисичками летом. Снабжали почти бесплатно – сквалыжный Лева оплачивал только дорогу, отлично рассчитав, что значило для них добраться – через три часа на машине из Нью-Йорка на север – до глухих и, очевидно, бескрайних елово-сосновых урочищ, где грибов в тот год было видимо-невидимо, а охотников до них – только два русских эмигранта. И собирать их было неазартно и неволнительно, а с глубоким и набожным восхищением. Господи, как много ему, Петрову, было что поведать об этих, совершенно полосатых в солнце, дремучих борах с черными стволами и шелковистой, рунной, странно неколющей хвоей, где каждый сучок и всякая отсучинка гигиенически облиты смолой.

Вот я иду и все оборачиваюсь, все оборачиваюсь, и сейчас расскажу вам, что вижу. Здоровенный березняк я вижу сейчас, как тогда, собирая грибы в Левин ресторан, – без всякой корявости и северных черных угрей по стволу – слепительная белизна кожуры, которую можно размотать, как марлевую повязку с раны, до самой сердцевины и смерти дерева.

Все дело в том, что рассказать об этом некому. Одно из условий Левиного кружка – не говорить о политике, евреях (как все мы гениальны), природе, погоде, фауне и флоре. Массовый еврей и, в особенности, еврей-интеллигент из либеральных доктринеров к природе бесчувствен. И привычный Петрову взволнованный клекот в родных палестинах по поводу очередной вылазки в Павловск или Шувалово, да в Таврический сад, где можно до сих пор (Петров справлялся у друзей в письме) в конце июня найти землянику – если, правда, знаешь где искать, – здесь, в русском Нью-Йорке, не возникал. По всем углам России сидят люди пришвинского толка и ежесезонно обсуждают новости леса, неба, воздуха, почвы, городского сада и даже сквера (черемуха вовсю, сирень запаздывает). Этот генетический отпад русского от природы невероятно возносит и самую упадочную жизнь.

Тогда, в пору грибных набегов в адирондакские леса, Петров смирился с утратой навсегда Карельского перешейка, шуваловских елей, невских белых ночей, корюшки пахнущей июнем, и земляничных местечек под Вырицей, знакомых только ему и маме, где они за один присест набирали на два литра варенья. Пора признать, что легкий и суетный человек Лева Певзнер спас его тогда, бросив на грибы, от скоростного погружения на самое дно отчаяния. Жил он тогда в угнетении и не знал, что лучшее средство – оплаченная в два конца дорога до васильково-иван-да-марьиных подступов к лесным массивам Адирондакских гор.

В первые годы в Америке, он только и делал, что подсчитывал свои потери. Приобретений не было – одни убытки, как у Левы с грибными блюдами.

Американцы наотрез отказались пробовать, даже на халяву, румяные струдели с тонкой и хрусткой, по-французски, корочкой и начинкой из диких грибов, называя «русской отравой», истребляющей в Москве, как хорошо известно из «Нью-Йорк-таймс», по сотне, а то и по тысяче человек зараз. Наивный правдолюбец Лева Певзнер вначале бурно возмущался американскими предрассудками. Он заказал бывшей питерской литкритикессе статью об эстетических и гурманских свойствах лесных грибов. Статью напечатали – та же «Нью-Йорк-таймс» (от 15 октября 1985 г.) – но безрезультатно для Левиной ресторации.

Одновременно с печатной рекламой грибов, которые упорно именовались «русскими», хотя американские леса на всех широтах буквально кишели ими, Лева ввел наглядную, или «живую» рекламу у себя в ресторане, сажая за стол одетых с ньюйоркской попсовой иголочки эмигрантов. Обычно это были Петров и его напарник по грибам со странным неуменьшительным именем Бася.

Вот мы громогласно заказываем (на вызубренном английском) официанту исключительно грибные блюда. Когда он предлагает что-нибудь мясное или рыбное, мы с заразительным хохотом, то есть заражая соседей по столику, бракуем все в пользу грибных деликатесов. Вот они прибывают (воздержусь от описания, но были у Левы свои прозрения в грибах, достойные желудочных экстазов, но где-нибудь в просвещенном Париже, а не в захолустном Нью-Йорке начала 80-х), и мы с Басей, задыхаясь от счастья, набрасываемся и пожираем в кратчайшие сроки, изображая чревоугодный восторг. Подзываем официанта, требуем повторить, тычем вверх большие пальцы в знак победы. А по залу (он и сейчас все тот же, этот псевдо-старинный зал, сработанный под дворянское гнездо, с буфетной стойкой для закусок, с крахмальными скатертями и ложным хрусталем, с Шишкиным и Шагалом, с дивными, наводящими тоску на эмигранта, шторами в рябиновых гроздьях) уже ползет испуганный шёпоток туземцев: «Russian mushrooms… poisonous toadstool… all the villages obliterated…»

Не способствовало и то, что Бася, непререкаемый авторитет по грибам – как и многие специалисты в отношении их предмета – любя грибы собирать, не любил их есть. А их избыточное потребление за ресторанным столиком – единственная у Левы, помимо дороги, компенсация за наши лесные труды – вызывало у Баси рвоту, которую он не всегда успевал пресечь в живой рекламе «Дамы с собачкой». Певзнер именовал свои кафе и рестораны по чеховским, доступным ньюйоркскому интеллигенту-обывателю, титулам. А тем, кто не слыхал о Чехове, «Дама с собачкой» наведет на память абсурдистские вывески в трактирах старой Англии.

Короче, радикализация меню «Дамы с собачкой» за счет русских грибов и, в частности, пиарные картинки в лицах не увеличили приток ресторанных людей, как рассчитывал Лева Певзнер, но сколько-то их даже сократили.

Несмотря на убытки, Певзнер продолжал настаивать на своих грибных амбициях, но обращал их уже к узкой прослойке посетителей, а именно – к евреям ашкенази, выходцам из стран восточной Европы, где знали и ценили, иногда на вес золота, лесные грибы. Он видел в еврейских лавках, да и в супермаркетах, диковинные титулы – «еврейские блины», «еврейский борщ», «еврейские бублики и калачи», а также «еврейские картофельные пирожки с грибами» – где словом «еврейский» обозначался не потребитель, а национальная кухня.

Народ в диаспоре неизбежно приватизирует этнические признаки страны-хозяина, и прежде всего – второй после наречия – ее жратву. Так решил про себя Певзнер и загорелся обновить грибное меню за счет «типично еврейских блюд» вроде картофельных оладий с грибным соусом или грибной солянки и с непременным введением в текст «еврейских грибов» – дабы отрезать раз и навсегда жуткий, убивающий сотни и тысячи, русский аналог.

Затевая еврейский уголок в «Даме с собачкой», Лева как бы репетировал открытие своего второго ресторана с кошерной тематикой, но с международными – по разбросу кухни в диаспоре – вариациями основной темы.

Поначалу Левина затея с кошерными грибами имела успех. Желающих любознательно поесть в «Даме с собачкой» прибавилось – в основном за счет одержимого до всего национального еврея-обывателя – однако не настолько, чтобы перекрыть число отпавших от ресторана из-за русских грибов.

А когда выяснилось, что под «еврейскими» грибами, как и любыми другими в природе, американец понимает только культурный, без вкуса и запаха, на поток поставленный машрум, и что только в этом качестве воспринимает изысканный, благоухающий лесом и памятью, из семи компонентов сложенный «сладкий грибной соус» – только тогда Певзнер признал свое поражение с грибами.

Пиры Лукулла

И как-то сразу потерял интерес к экспериментам и новому в своей ресторации. Убыточно и хлопотно. В русско-французский уклад «Дамы с собачкой» он всунул неприметно – то тут, то там, то сплошь – образцы туземной кухни, которую раньше запальчиво счел малосъедобной. Он также рассудил, что новый ресторан не должен быть совсем новым и даже совсем не новым, а творчески осознанным плагиатом старого. И назвал его – «Другая дама с собачкой». По-английски это звучало весело, абсурдно и с необходимым кивком в сторону первой дамы и ее собачки.

И вышло так, что Лева Певзнер, миллионер и бизнесмен, поставивший жизнь свою, как новенькую вагонетку, на прочные рельсы американского успеха, по которым ей катить и катить, казалось бы, до последней станции, – так вот, этот новый, с иголочки, американец Лео Певзнер вдруг развернул свою вагонетку взад, в родную речь и русский дух, в здрасьте-до-свидания-всех благ вместо опостылевших хай-байбай-окэйев.

Не вдруг с ним случилось. И не только умозрительно и в слове. Певзнер был из первых в эмиграции дельцов, затеявших совместное предприятие с московскими воротилами. Но едва он, впервые за одиннадцать лет разлуки, ступил на родную землю, то есть на красно-синий турецкий ковер ресторана “Мираж”, где предполагалась встреча с партнером, как попал под обстрел калашей и минометов с фатальным исходом как для его содельников, так и – что было Певзнеру жальче всего – для вестибюля ресторана, который был виртуозно сработан под восточную сказку на его кровные доллары. Его самого, в союзе с зеркальными дверьми, выбросило на проезжий асфальт, и он отделался мелкими, но внутренними, травмами. Певзнер не любил вспоминать, как кружным путем, на азиатской авиалинии и горестно переплатив за билет, добирался до Нью-Йорка.

С родиной было завязано, да он и не узнал ее в лицо. Подлинная Россия, с невским ветром и ладожским льдом, прогулками по набережным всегда в рифму, с друзьями, молодостью и горой будущего, была все-таки при нем. Он мог сноситься с ней в своей, на редкость отзывчивой к его просьбам и совсем не мучительной, памяти. А возвращаться в Россию на жизнь до смерти можно только в славе.

Из романа «ОТСРОЧКА КАЗНИ»

Елена Клепикова
Нью-Йорк

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.