Удивительная всё же штука – жизнь. Я имею в виду жизнь человека в обществе. Её единственность, заданность – это абсолютное кажущееся свойство. На самом деле это – броуновское движение, хаос, и человек никогда не знает, кем он станет в итоге и что ждёт его впереди, поскольку жизнь складывается из бесконечного количества разноцветных осколков, как картинка в калейдоскопе.
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
От самого её зарождения, когда по странной прихоти природы вдруг некое облако материи, состоящее из вечных атомов и молекул объединяется в случайный, довольно эфемерный конгломерат, именуемый человеческой личностью, притом наделённой даже какими-то, непонятно откуда взявшимися ПРАВАМИ ЧЕЛОВЕКА, покушение на которые чревато (по правде говоря, далеко не везде) статьями уголовного кодекса. Мать-природа заходит даже так далеко, что вкладывает в черепную коробку этого нелепого существа некую жироподобную субстанцию, помогающую этому её созданию познать окружающий мир и самого себя, чтобы через какой-то непродолжительный промежуток времени снова рассыпаться на исходные составляющие и в таком виде продолжать своё путешествие в просторах вечного Космоса. А, возможно, в какое-то мгновенье воплотиться совсем в другом человеке, даже не подозревающем о своём предшественнике. Многие задумывались об этом. Например, Александр Солженицын, который далеко не был уверен, что его судьба, по определению, должна была сложиться именно так, как это произошло в реальности. Он писал, что вместо прожитой им жизни зэка он вполне мог оказаться в роли одного из его мучителей. И не видел в этом никакого противоречия. Лев Толстой вообще видел в жизни человека одну только игру случайностей и напрочь отрицал возможность сколько-нибудь длительного влияния отдельной личности на общество и его историю. Возможно, он был первым, кто попытался приложить законы статистики, хорошо знакомые ему, офицеру-артиллеристу, из курса теории стрельбы, к человеческому обществу. Впоследствии, уже в XX веке с лёгкой руки Норберта Винера, на этих принципах была создана целая наука – кибернетика.
К чему я это всё? А всего лишь к тому, что, если так сойдутся звёзды и планеты, за неимением более интересных занятий в условиях карантинной блокады, вы могли бы в свете вышесказанного задуматься о судьбе маленького человечка, в давние времена не по своей воле, насильно обращённого в пионеры, и впоследствии, частично, в том числе и по этой причине, превратившегося в старого и грустного мизантропа, бесконечно перебирающего ветхие лоскутья прожитой им жизни. И если этому маленькому человечку всё же что-то удалось (что далеко не очевидно), то в этом не было его особой заслуги, хотя какие-то телодвижения с его стороны всё же потребовались, и были они, по неясному стечению обстоятельств, почти всегда направлены против соображений, казавшихся на первый взгляд самыми удобными и логичными, подобно тому, как это бывает в математике при доказательстве теоремы от противного.
Итак:***
Не одну только Раневскую доводили до белого каления пионеры (пионэры, как она их называла). Всё же надо честно признаться, что с ней это случилось частично по её же вине (кто дёрнул её за язык придумать эту реплику: «Муля, не нервируй меня»?) и в довольно зрелом возрасте, в коем человека, особенно успевшего достаточно пожить в стране, где они водились во множестве, чем-нибудь уже трудно удивить. Я же очутился в эпицентре, так сказать, всей этой вымученной, суетливой чепухи и показухи в самом нежном возрасте и с самого начала был озадачен и даже потрясён той идиотской серьёзностью, с которой пионеры выполняли свои «языческие» обряды – с дудением в горн, барабанной трескотнёй, выносом пионерского знамени, унылыми завываниями у костра и тупыми, скучными собраниями, ставшими прототипом всех выпавших в последующие годы на мою долю политинформаций. Но больше всего меня потряс размах стукачества, атмосфера которого немедленно после надевания на наши цыплячьи шеи пионерских галстуков поглотила весь наш класс (в те годы ещё стерильно мужской). Стучали друг на друга все, даже мои ближайшие друганы. Как я ни напрягаю мою память теперь, не могу припомнить, что служило поводом для него. Наверняка какая-нибудь глупость, какие-то разборки из-за отметок, типа, кто у кого списывал и, это не важно. Важно, что наши наставники всё это поддерживали, так им было удобнее и привычнее выполнять важнейшее порученное им дело воспитания человека новой формации, иначе стукачество не могло бы расцвести столь пышным цветом. Этой гнильцой дышала вся страна, и не удивительно, что школа первой впитывала в себя эту заразу. Она до такой степени ломала детскую психику, прежде густо настоянную на дворовой вольнице, что и по сию пору я ощущаю внутри себя смутные, неясные отголоски этого посттравматического синдрома. Эта новая реальность до такой степени расходилась с нашими дворовыми, вполне рыцарскими, понятиями, которыми я жил до этого и по которым слово «ябеда» без малейших колебаний приравнивалось к слову «фашист» (не забудем, что происходило это сразу же после войны, многие, слишком многие из нас росли без отцов, и к слову «фашист» даже дети относились совсем не так, как сегодня). Фактически это и был самый первый звоночек, первая царапина на моей тогда ещё хрупкой, полусонной детской душе, катализатор, активизировавший начало невидимого, подспудного химического процесса, вызвавшего впоследствии стойкое неприятие реалий этой страны. Потом было многое другое, ехидные вопросы к бедолагам-учителям, несшим за свои жалкие гроши чушь, от которой краснели и увядали мои, уже ко многому попривыкшие уши. И даже исключение из школы по тяжкому обвинению в терроризме (к счастью временное – на неделю), чем я сегодня могу только гордиться, не обошло меня стороной: мои дорогие одноклассники настучали классной руководительнице, что это я на перемене разбил стекло на портрете члена Политбюро путём прицельного бомбометания в этот дорогой образ куска мела. Можете себе представить, что тут началось? Времена-то были совсем нешуточные. Ещё многие помнили, как с лёгкой руки усатого садовника, специализировавшегося на подрезании голов своих подданных с целью улучшения качества человеческого рода, малых детей приговаривали к расстрелу за кражу пары колосков с колхозного поля. Но – обошлось, судьба оказалась более милостива ко мне, чем к ним, и в результате я имею сегодня приятную возможность писать эти строки.
На этом удручающем фоне некой отдушиной были пионерские летние лагеря, в которых, несмотря на обязательную казёнщину, подобно грибам через асфальт всё же пробивались какие-то живые и тёплые росточки. Мне, слава богу, не довелось посетить лагеря типа Артека, парадную витрину строя, имеющего целью заморочить слабенькие головы западных визитёров, болеющих злокачественной болезнью левизны. Мои были попроще, да и победнее. Но всё искупала природа. На лоне природы, роскошной карельской природы, наши наставники просто физически были не в состоянии заткнуть все бреши процесса воспитания в духе коммунистической морали вверенной их заботам суровой Отчизной отвязной юной поросли. Тем более, что в пионерских лагерях, в отличие от школы, уже ceпapaция по гeндepнoму признаку соблюдалась не так строго, хотя отряды, естественно, были женские и мужские, но географически их невозможно было разделить и наглухо законопатить перегородки, а потому весь воздух лагеря был крепко напоен запретной химией взаимного интереса мальчиков и девочек, будившей самые смелые фантазии, а юношеские гормоны со свистом летали в воздухе навстречу друг другу подобно наполеоновским ядрам. Да и наставники наши, всё больше молодые люди обоего пола (тогда ещё такая диковина, как “non-binary”, отсталому человечеству была незнакома) в самом цветущем возрасте, разделавшись к вечеру со скучной педагогической рутиной, отнюдь не спешили в этом подобии библейского Эдема соблюдать целибат, и могу себе представить, как далеко они готовы были зайти на этом греховном пути познания друг друга.
А как не вспомнить наши нелегальные пиршества по ночам, когда мы до отвала объедались жареными грибами, собранными нами же накануне в лесу. Девственный карельский лес кормил нас – худых до прозрачности и вечно голодных послевоенных подростков, а безразмерные, добрейшие бабы-поварихи, понимая это, и в нарушение всех инструкций, нажаривали гигантские сковородки грибов с картошкой, и мы как ненасытная саранча налетали на них. Надо ли говорить, что буквально через пятнадцать минут сковородки даже не надо было мыть. Я до сих пор помню эти волшебные запахи, заполнявшие все уголки полутёмной лагерной кухни. Приятно наполненные животы незамедлительно требовали продолжения банкета в форме пищи духовной. И происходило это в огромной комнате, пышно называемой «палатой», в которой располагалось не менее двадцати кроватей. Теперь наступала очередь моего закадычного дружка, Сашки Самойловича, который мог всю ночь, без малейших признаков усталости, травить страшные истории, от которых волосы шевелились на затылке, а хлипкое тельце слушателя как можно глубже вжималось в тощий матрас, покрывающий непременную в то небогатое время жиденькую панцирную сетку.Сашка был книгочей и умница, мы же – неотёсанные юные олухи, голимая дворовая шпана, проводившая свой досуг за игрой в «фантики», «ножички» и «пристеночек», вследствие чего Сашке ничего не стоило выдавать все эти истории за свои собственные. Лично я довольно долго был убеждён, что знаменитый рассказ Эдгара По «Колодец и маятник» – порождение Сашкиной буйной фантазии. Боюсь, что именно это свойство сыграло в его жизни роковую роль: позже, уже учась в старших классах, я случайно узнал, что мой дружок увлёкся альпинизмом, сорвался со скалы на Кавказе и погиб.
Иначе мне трудно представить, как мог этот длинный, слабосильный, нескладный, рыжий, очкастый еврей, казалось, всем кодом своей ДНК запрограммированный на жизнь типичного книжного червя и ни одной чёрточкой не подходящий под образ играющего железными мускулами брутального фанатика-альпиниста, коих мне немало пришлось повидать в жизни, решиться на такой радикальный шаг. Как знать, пути господни неисповедимы, может быть, сыграли свою роль и общая романтическая атмосфера того времени, пришедшая в Россию с Запада, и начавшаяся хрущёвская оттепель, и просто пропитанные крутым мачизмом книги. А фотопортреты «папы Хэма», неизменно украшавшие стены комнат всех кухонных революционеров того давнего времени! А может быть, как это часто бывает, заманила его на эту опасную тропу какая-нибудь сексапильная, золотоволосая славяночка с быстрым, ускользающим и вместе с тем, как бы оценивающим взглядом васильковых глаз, до коих так охочи в свои ранние годы наивные еврейские юнцы. Кто знает… Как бы то ни было, я грущу о нём и сегодня, ведь всё в его натуре говорило о том, что его ждало большое будущее, которое, увы, не состоялось. Прощай, Сашка, твои страшные истории очень много дали мне, несмышлёному щенку, открыв для меня то безбрежное книжное море, в котором я купаюсь и поныне. Покойся с миром, дружище. Аминь.
Многое ещё вспоминается о тех фантастических временах, всё вперемешку, как лоскутное одеяло: и толпа, заполнявшая тротуары ленинградского Московского проспекта, по всей ширине которого вольно шли и ехали в кузовах американских Студебеккеров казавшиеся мне тогда очень пожилыми (а может, такими и были, поскольку всех молодых под гребёнку подобрала война), улыбающиеся, заваленные цветами и бросающие их обратно в толпу солдаты, возвращавшиеся с войны, а до того по этому же проспекту, против наших окон, военные девушки в защитных гимнастёрках и такого же цвета юбках ниже колена (чтобы они поднялись выше колена надо было прожить ещё целое поколение) проносили на руках немыслимо громадные, серые, слоноподобные туши аэростатов воздушного заграждения или проплывали тогда никого не удивлявшие, ежечасно сменявшие друг друга бесконечные похоронные процессии из соседней больницы, с траурными повозками, влекомыми тощими белыми лошадьми с чёрными нашлёпками на глазах (так хорошо узнаваемыми мною потом в романсах Вертинского), тонко позванивавшие на ветру жестяные ангелы на заброшенном, старинном кладбище, примыкавшем к Новодевичьему монастырю (не путать с одноимённым казённо-парадным московским), где я гулял с моими коллегами по детскому саду и где, между прочим, как я совсем недавно узнал, были похоронены Некрасов и Достоевский причём гроб с телом Некрасова студенты несли на плечах через весь город, а Достоевского настоятель монастыря вообще не позволял хоронить, поскольку у вдовы не было денег и пришлось срочно их собирать по подписке.
А ещё припоминается мне задний двор нашего огромного серого дома, как тогда говорили, «сталинской» постройки, к которому очень близко подходили железнодорожные пути, на ремонте которых тогда, сразу после войны, постоянно работали какие-то худые, измождённые дядьки в чёрной одежде, принимаемой нами, маленькими детьми, за униформу железнодорожников. Были они зверски голодны, и наш двор, естественно, в лице нас, малышни, немедленно откликнулся, наладив с ними бартерный обмен: они снабжали нас кустарно изготовленными глиняными свистульками почему-то всегда в форме ярко раскрашенных, глазированных маленьких петушков, а мы, со своей стороны, таскали им у матерей хлеб, в те поры также не слишком щедро украшавший наши столы. И как-то ни к чему было нам присматриваться к маленьким серебристым эмблемкам, украшавшим чёрного цвета пилотки, покрывавшие головы наших бизнес-партнёров, да и сам процесс обмена совершался чрезвычайно быстро из-за боязни, что взрослые нас застукают с поличным. Потом, слегка повзрослев и вспоминая этот сюжет, я с ужасом сообразил, что подкармливали-то мы пленных эсэсовцев из дивизии «Мёртвая голова», поскольку именно изображения черепа с перекрещенными костями и красовались на этих пилотках, и потому-то и путали мы их с рабочими-железнодорожниками, что у тех на фуражках была похожая эмблема, изображавшая перекрещенные молоточки.
Но бизнес бизнесом, а духовная жизнь также властно требовала к себе внимания. А потому припоминаются мне мрачные утренние очереди полусонных взрослых дядек (и я, наверно, единственный, ещё десятилетний, нагло затесавшийся в их плотные ряды) у кинотеатра «Титан» на Невском проспекте, за билетами на «трофейного» «Тарзана» или не менее знаменитого «Багдадского вора». А над всей этой сказочной киношной, диковинной, нездешней роскошью царила бесстыдная, зияющая, всепоглощающая нищета, буквально глядящая из каждого окна белесыми безнадёжными глазами, в которой часто таилось гнусное, змеиное, шипящее словечко безотцовщина, и фартовые старшие ребятишки во дворе – готовый контингент для детской колонии, если не хуже, и глухие, наводящие одновременно восторг и леденящий ужас на детское воображение разговоры о каких-то «финках» и «марухах» (совсем как в книге несправедливо проклятого нынче всеми, покойного Эдички Лимонова «Подросток Савенко»). И себя, любимого, я вижу в защитного цвета курточке и коротких штанишках, пошитых из какого-то ленд-лизовского отреза (доставшегося отцу в качестве зарплаты за ударную работу на послевоенных Гулаговских стройках), нехотя бредущим серым ленинградским утром в школу по Цепному мосту, соединяющему берега неширокой речки Фонтанки, от попытки утопления в которой (возможно, постановочной) я спас, привлекши к необычному и потому интересному событию внимание прохожих, человека зэковской наружности, уже бросившего было на землю свои жалкие бебехи, чем горжусь и поныне. Я вижу эту школу, бывшую петербургскую гимназию №1, затесавшуюся между двумя взаимно исключающими мирами: один – это район магазинных складов, именуемых Апраксиным двором, где сегодняшние мусульмане десятками режут на уличной брусчатке несчастных баранов, обречённых на заклание по случаю славного, сытного праздника Курбан-Байрам, а в мои ученические годы бывшим настоящим бандитским гнездом, куда даже днём боялись соваться наши несчастные юные училки, вынуждённые по долгу службы посещать жалкие жилища своих непутёвых питомцев. Другой – знаменитое Вагановское училище, расположенное на улице Зодчего Росси, выкрашенной в казённый, ещё с царских времён, цвет яичного желтка, по которой деревянной походкой, с вывороченными наружу стопами, ходили бледные, худые до прозрачности вагановские воспитанницы, некогда, в царское время, излюбленный контингент для спален великих князей, а «после катастрофы», как любил говорить мой покойный тесть – унаследовавших эту традицию коммунистических вождей (всё-таки довольно странные сексуальные предпочтения были у российского начальства во все времена). В глубине улицы Зодчего Росси виднелось массивное здание Пушкинского театра, звавшегося в те поры Академическим, где не раз и не два доводилось мне по сумасшедшему блату сиживать не где-нибудь, а в самой Царской ложе, вдыхая сладкие ароматы пудры, обильно сыпавшейся с хорошеньких мордашек юных актрис, игравших главные роли в «Ревизоре», «Гамлете» или каких-нибудь чудовищных советских агитках с целомудренными комиссаршами в кожаных прикидах, чьи образы списаны были со знаменитой чекистской подстилки Ларисы Рейснер (что мне, тогдашнему, было, естественно, неведомо), изрекающими революционные пошлости низкими, прокуренными голосами, и бравыми, но совершенно несознательными матросами в бескозырках и широченных клёшах, с их жалкими, заведомо обречёнными на неудачу попытками трахнуть этих самых, прекрасных с виду, но абсолютно фригидных комиссарш. А было ещё недалеко, на Фонтанке, неброское зелёненькое здание театра имени Горького, в те поры самого демократичного, билеты в который стоили сущую ерунду, не выше стоимости билетов в кино, что позволяло моим, очень даже небогатым родителям, нередко баловать меня его посещениями. И там мне довелось присутствовать при рождении карьеры великих в будущем актёров: Иннокентия Смоктуновского, Андрея Миронова, Евгения Лебедева и других.Но не одним лишь бессмертным искусством жив человек, и, пожалуй, в не меньшей степени мне запомнились посещения за руку с родителями парадного храма чревоугодия, расположенного на Невском проспекте ровно напротив щедро помеченного голубями, несмотря на сетку его покрывавшую, величественного памятника Екатерине II, роскошного, сплошь отделанного тёмными дубовыми панелями, Елисеевского магазина. Особенно запомнились мне густые, мрачные очереди в мясной отдел, над которым неизменно, как и во всех мясных отделах страны, красовалось на стенке огромное, кровавого цвета, изображение коровьей туши, очень напоминающее карту страны, с нанесённой на ней схемой её разделки. Что можно в нынешнем моём понимании расценивать как высшую степень издевательства над человеком: уместнее было бы вывесить там изображение коровьего скелета, это гораздо ближе подходило бы к сути и качеству предлагаемого советским гражданам товара. Настоящее мясо проходило совсем по другим каналам, и наличие собственного, персонального мясника было признаком высокого статуса человека в этой странной иерархии. Надо ли говорить, что граждане, до самых бровей погруженные в священнодействие процесса приобретения вожделенного куска мяса, щедро нашпигованного костями, совершенно не замечали этого кричащего противоречия. И покидали со своей истекавшей кровью добычей в авоськах многочасовую, ставшую уже почти домом, привычную очередь с блуждающей от свалившегося на них счастья улыбкой на бледных губах, чтобы доставить этот нежданный подарок судьбы своей алчущей семье, в свою скромную коммунальную норку.
Вот так, без особо знаковых событий, неспешно текло моё детство. Для того, чтобы в одночасье, довольно болезненно, хотя и вполне предсказуемо оборваться. А было это так: дружки мои однажды позвали меня на «стрелку», имеющую место быть на заднем дворе нашего дома, в тени дровяных сараев, по крышам которых мы с риском для жизни бегали в раннем детстве (у нас в доме довольно долго было дровяное отопление). Для укрепления своих рядов (а я был длиннее их всех на голову) они на это торжественное событие пригласили парочку старших «товарищей», уже имевших стойкую репутацию настоящей шпаны, которые, поигрывая для убедительности перочинными ножичками, как у нас тогда говорили «с понтом», глумливо объяснили мне, что я и они далеко «не одной крови», в силу чего наши дороги, начиная с этого момента, кардинально расходятся. Что, как вы понимаете, потрясло меня до глубины моей маленькой детской души. Тем не менее, я ничего не сказал об этом чудовищном открытии моим родителям, боявшимся каждого шороха, а потому не потрудившимся заранее объяснить мне «who is who» на этом свете. Но я всё хорошо запомнил и сделал далеко идущие выводы. До меня, подростка, чисто подсознательно дошло, что «кровь и почва» – вещи неразделимые, и что в этом раскладе я всегда буду персоной «non grata». И теперь я с благодарностью вспоминаю этих моих оболтусов, честно преподавших мне самый первый в моей жизни и самый важный урок, который впоследствии позволил мне не притворяться, не играть в прятки с самим собой и с другими, а идти по жизни своим, предписанным только мне путём.Виктор Бронштейн
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.