Елена Клепикова | Как переболеть Набоковым

(из повести «Невыносимый Набоков»)

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

…Коротыгин давно отошел от непосредственного, взахлеб, чтения и привык относиться к литературе потребительски. Оказалось, что у Набокова ничем не разживешься – он был прижимист, даже скуп. На любой его технической новинке, не говоря уже о богатой рецептуре словесного замеса, стояло аршинное клеймо владельца. Но зря Набоков так торопился обеспечить свое горделивое авторство: его изобретательство всегда было локальным, мелкотравчатым, находок хватало ровно на момент однократного пользования.

Выдавая себя в литературе за миллионщика – денег девать некуда! – на деле Набоков бывал сильно стеснен в средствах. Копнем знакомый, купринско-бунинский, суглинок его рядовых рассказов – с базарным блеском вещественности, с хромотой сюжета, подбитого, как правило, при самом взлете, с пейзажной маниакальностью, умягчаемой, впрочем, лирическими придыханиями и певучей ритмикой. И очень часто он жил не по средствам – приходилось выкручиваться, а это он умел отлично. Его сильно взнузданная, образцовая проза вечно боится уронить себя, обмолвиться в простоте сердечной, тривиально оступиться, а уж если оступалась (что случалось), то не в лужу, а в яму, потому что разгонная словесная энергия скрывала явный недостаток сообщения.

Мало того: он прикарманил несколько сквозных тем из русской живописной прозы и нагло застолбил за собой. Возьмем бабочек. Они порхали вольно и бесцельно – как пестрая деталь словесного пейзажа – по сочинениям многих хороших авторов, начиная с Аксакова. Но ввязался Набоков, всех растолкал, объявил Аксакова неучем, не знающим что пишет, и как-то между прочим, но достаточно веско, внятно – чтоб все слышали! –объявил свою монополию на литературную бабочку. Ибо только он, Набоков – из всех пишущих о чудесно неуловимом предмете, – сумел исчерпать предмет до дна, истолковать научно и с философией, исхитрился навсегда пригвоздить дрожащую над словом бабочку к своему глянцевитому тексту.

Ведь что он сделал с бедным насекомым! – загнал в сюжет, навесил бирки классификации и ученой латыни, сузил его парящую свободу маниакальным интересом героя, который всегда у Набокова хищно (чтоб поскорей подбить, задушить, пронзить булавкой и распять крылатого страдальца на дощечках) следит за бабочками и видит, как в микроскоп, ничтожные дробности их окраски и анатомии. Эстетствующий изверг! Сколько он истребил безвинных чешуекрылых – в их младенчестве и на лету, самолично и через подставных героев – тьму тьмущую! (Из его лексикона.) И – ни одного угрызения совести!

Все это Коротыгин страстно прокрутил в уме, трясясь в автобусе, уже порядком заселенном, и не ощущая автобуса. Так думает, так мучается человек, зашибленный Набоковым, контуженный им, оглушенный настолько, что уже себя как писателя не сознает и очень скоро капитулирует перед Набоковым, соглашаясь на свое перед ним писательское ничтожество. Вопрос с бабочками лично задевал Коротыгина. Когда-то он припас для будущего романа шикарный эпизод из ловли ночных бабочек, причем ловили их одновременно человек и опытный до ночниц деревенский кот. И вот теперь никак не мог вставить эпизод в роман. Требовалась ссылка на Набокова. А это было и оскорбительно и ужасно обидно.

Оставалось – чтоб выжить и держа в уме, что лучшая защита – нападение, – Набокова потоптать. Вот так:

…словесная лаборатория обслуживала его иллюзионистские опыты с реальностью: поддеть с жизни – эстетическим ногтем – самую верхнюю, еще влажно-лаковую, в цветной пыльце и сукровице пленку и убедительно отвердить ее до остатных жизненных пластов. И Коротыгин, который не был литературный игрок, а скорее работник, еще бы тысячу раз подумал, прежде чем решился попользоваться набоковскими приемами по вызыванию художественных эффектов.

Зрелый Набоков любил, например, подкладывать под заезженный, во многих руках побывавший образ взрывчатое словцо, и читатель продвигался по набоковскому тексту, как по заминированной (лукавым пиротехником) местности, где то тут, то там его поджидали внезапные разряды словесных петард: от “необыкновенно солнечной зелени” к “необыкновенно чистому вечеру”, который наступал, как правило, “необычайно быстро”, причем была “поразительно резка разница между светом и тенью”, и герой, подцепленный Набоковым из небытия за какую-нибудь выпяченную лицевую аномалию: “необыкновенно широкий лоб”, “необыкновенно красные губы”, “необыкновенно проворный и отчетливый голос”, либо был он “необыкновенно с лица на кого-то похож”; набоковский сборный герой испытывал поочередно то “отвратительное уныние”, то “отвратительное разочарование” и “ужасное волнение”, а то и “чудовищную беззаботность” – смотря по обстоятельствам, а обстоятельства тоже были не из рядовых.

Казалось бы, полнейшее пренебрежение автора к читателю – мол, все сойдет, и такое съест, а на деле – тонкий расчет: не дать ему времени на критический разбор, подбить его, в самый момент сомнения, очередным эмоциональным разрядом, судорогой образа: “страшно холодной, страшно дождливой осенней ночью”, или “одним из тех страшных зимних вечеров”, когда “над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило”. Из всего комплекса горячительных словец, Набоков питал слабость к “неизъяснимо” и “восхитительно”, возлагал особые надежды на “ужасно”, “люто” и “на диво”, и явно злоупотреблял “чудовищно”.

Здесь, конечно, был предел его новаторства – подставить новую лестницу под стертый образ, обновить подпорки. Не – назвать, не – опознать, а именно гальванически встряхнуть безответный предмет, выжав из него, таким путем, предсмертно яркую вспышку, а затем прокатить читателя по ритмическим плавным горушкам – к выходу из фразы. Просто необходимо отметить тиранию ритмической линии у Набокова, некое тональное насилие над читателем, который завороженно скользит по набоковской фразе, как в лодке – по изгибу волны, хватаясь за борта, затаив дыхание, всецело поглощенный процессом огибания – к устью фразы, абзаца, главы, где и настигает его вихрь запоздалых ощущений, так и не процеженных в критическое сито.

“Что? не любишь? не привык?” – горячился Коротыгин, задев Набокова по больному месту. Как он ненавидел критику! – до желчи, до едкой злобы, полагая уголовником, что лезет по праву в авторский дом, срывает интимные покровы, оголяет писательский срам. Между тем, тотально рассчитывая читателя, он разъярял критика.

“Где бы щипнуть его больнее?” – мстительно прикинул Коротыгин. А здесь:

…его стилевое жеманство все время встает в позу. И тайная его, глубоко интимная борьба с позывом на поэтизмы, вроде: “…он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег – беляку, как вода – Офелии”. Оставьте в покое бедную утопленницу! Такой еще бесцеремонный прием: употребив труизм, тут же сознаться в труизме, оставив оторопелого читателя с носом. А его перспективные игры – из любимейших! Он явно щеголяет своим находчивым уменьем повернуть лицевой оскал героя, который у него то и дело срывается в анонимность, – в характерный профиль, и еще густо этот профиль обвести, имитируя психологическую объемность. Или – прорыв сквозь зыбучую прозу посредством метафоры, которая, как известно, в случае удачи молниеносно обводит целую главу воздухом, пространством, синей далью. Впрочем, набоковская метафора не выходит из второго разбора, ей далеко до чистокровных, разрывных метафор Юрия Олеши, например, не оставляющих камня на камне от любой условности. Метафора Набокова есть описательное сравнение, цепляние за образ по ближайшему сродству – так при виде блюдца с изюмом мы неизбежно вспоминаем Робинзона Крузо с его островной диетой.

Щепетильный Набоков (настаивавший на этой дутой репутации) отличался как раз странной неразборчивостью в средствах и не гнушался употреблением громоздких сочетаний, похожих на логопедический набор вроде “поразительно резка была разница”, ни миловидных пошлостей, в которых едко уличал собратьев по перу, типа “пронзительной грусти далеких станций”, “пронзительной нежности” и “слез счастья”, ни уже почти курьезных стереотипов вроде “со страшной силой открылась дверь” или “вода мчалась со страшной силой…но вдруг чудовищно надувалась”; он явно не смущался этих примитивных приемов по форсированию читательской реакции, потому что они отлично справлялись с боевой задачей его имитационной прозы – взвинтить реальность, подсадив ее на обзорную высоту: мы видим блеск и сияние, и ярко освещенный – в упор – фасад, но не объем и глубину, и не плодотворные уличающие детали. С каждой набоковской страницы что-то непременно сверкает, сияет и горит, и читатель оказывается в роли сороки, которую прельщают только блестящие предметы.

“Жаль, времени нет, – подумал, зажигаясь, Коротыгин, – и нет читателя, с которым перекинуться хоть парой слов. А то бы я внимательней, а главное – методичней исследовал его затейливый инструментарий для натурных подделок”. Он явно ощущал себя в роли прокурора, выводящего на чистую воду опасного и ловкого преступника, успевшего нанести вред и ему лично. “А что ты скажешь, если я сейчас разоблачу еще один твой приемчик по созданию мнимого пространства в романе? Нечего сказать? То-то”.

Не знаю, заметил ли читатель выделительно, что сочинения Набокова набиты возней героев со своим телом, итогами клозетно-клистирного уединения, деталями физиологического цикла. Сборный герой Набокова, высморкавшись, исследует содержимое платка, звучно стрижет ногти – на руках, на ногах, раскидывая их – по нескольким романам, “нехорошо пахнет натощак” и нередко опознается, как среди собак, по запаху (“другая энергичная, с кислым запашком”), зевает со всеми подробностями зева, характерно откашливается и вдумчиво сливает в уборной воду; совершенно идентично, по разным романам, “смотрится в зеркальце, скаля зубы, подтягивая верхнюю губу”, издает типичные горловые и желудочные звуки, зверзки выдавливает, в каждом подряд сюжете, прыщи на лбу, “прыщики между бровей” и “мельчайшие угри по бокам носа”; завороженно ковыряет в носу, в ушах, в зубах и еще кое-где ковыряет, действуя на читателя (займем у Набокова любимый образ) со страшной силой – именно в силу ослепительного контраста (как раз и выстреливающего пресловутую сюжетную перспективу) между набоковским облаком и физиологическим низом.

Литературный затейник, блестящий мистификатор, Набоков подменял без всяких угрызений совести психологию – физиологией, человеческую биографию или, на худой конец, судьбу – анекдотом или пространной метафорой (“Отчаяние”, “Камера обскура”, “Приглашение на казнь”), строительство – утонченным макетированием. Понятно, что ему требовались средства моментальной изобразительности – для оплотнения ажурной схемы, придачи ей веса, дородности, пружин – иначе набоковское облако (не очень высоко и не всегда натурально парящее) улетит или – что хуже – распадется в виду читателя на макетные колышки.

И то, что сильно занимало Коротыгина, чему готов он был учиться до рабства, до малодушного поворовывания у наставника – сюжетный крой замысла, набивание крепких позвонков прозе, – Набокова увлекало уже до страсти, до блудливого самоупоения, потому что требовало, в набоковском случае, решения в высшей степени незаурядного. Стройная, с циркулем расчисленная композиция, легкие, скользящие как на роликах сюжетные ходы и переходы (включая их оборотные, зеркальные отражения), а также плотная словесная фактура призваны были восполнить, то есть идеально заместить, бедность натуральной прозы, отсутствие у Набокова той природной тяжести сообщения, с которой талант, не мудрствуя и не лукавя, садится за стол.

“Важно вовремя суметь от него отхлынуть, – торопливо додумывал Коротыгин. – Не мешало бы также написать руководство – как с пользой для себя переболеть Набоковым. Пригодится многим”. А то кругом – куда ни глянь в серьезной прозе – сплошь набоковские эпигоны. Как в стихах – воришки из Бродского, благо тот уже не может доглядеть за своим добром. А у Набокова, как сказано, не разживешься. Сам – опытный перелицовщик, крупный специалист по ретуши, подкраске, склейке-сцепке. Вглядитесь в его гладкокожую прозу: упругость ее мнимая, а так она рыхлая, кусковая, но хорошо сцеплена изнутри словесными подпругами, пружинками, скобами и винтами, и автор, самодовольно ухмыляясь, ведет свою прозу, как опасную собаку, на крепком стилевом поводке.

“Конечно, его из литературы не вывести, – честно признал Коротыгин. – Но он нагло расселся поперек проезжей части, и надо бы свести его на обочину. Потеснитесь, приятель! вы заняли места больше, чем можете заполнить”.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА
Нью-Йорк

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.