Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Позвольте, Клепикова Лена,
Пред Вами преклонить колена.
Иосиф Бродский
Завещание отца сыну на случай Его мести
Из романа «ОТСРОЧКА КАЗНИ».
Продолжение. Началo
В ловушке
Я еще на рабфаке учился, но больше на комсомольскую работу нажимал, как вдруг отыскал меня родной, по отцу, дядя, расцеловал и без всяких околичностей объявляет: «Пошли к нам в гости. Совсем ты одичал без родных».
Я раскис и согласился. Жили они на окраине в деревянном домишке с палисадником. Пока дядя с теткой все шептались, ко мне подошла рослая и грудастая их дочь и спрашивает надменно:– А какая у вас специальность?
– Комсомольский работник, – отвечаю не без гордости.
– Это не специальность, – фыркает презрительно, – это чепуха!
Дядя с теткой перестали в углу шептаться и подходят ко мне с каверзной улыбкой. «Сейчас, – говорят, – Костя, твой брат родной, сюда прибудет. Мы специально вам встречу устроили, он давно тебя ищет».
Я так и ахнул – опять ловушка! Выскочил из-за стола, засуетился, чуть не реву от страха. «Дядя, милый дядя, – ласкаюсь к старому дураку, как в детстве, и за рукав трясу, – выпустите меня Бога ради, я ничего дурного вам не сделал, за что вы меня гробите?»
Дядя руку мою с брезгливостью скинул, встал в дверях, такой осанистый крупный старик, нахмурился и стальным голосом: «Ну, дикарь! Так с родными не поступают. Брата тебе дождаться придется. А там как хочешь поступай.»
Что тут делать – и он подучен! А у меня каждая жилочка, нерв всякий от страха трясется, комната ходуном ходит. «Злодеи, – кричу, – убийцы!» – разбежался и вытолкнул дядю из двери и дорогу освободил. Выскочил на крыльцо, искоса огляделся – не видать братишки! Ах ты, думаю, убоженька – снова промах! И дернул по задам, проулкам, по огородной ботве, поминутно оглядываясь – нет ли погони? А когда убедился, что из ловушки точно выдрался, усмехнулся в себя и уже тише пошел сквозь тощий подгородный лесок.
Была осень, накануне так резко подморозило, что горькухи живьем померзли и будто в стеклянных футлярах стоят. Я их ногой сбивал – как рюмки, звенели и в талии переломлялись. Солнце едкое было, с металлическим блеском, воздух звонкий, сосной замечательно пахло – я и размагнитился, контроль потерял, бдительность ослабил, и из одной ловушки в другую – да какую капитальную! – грохнулся.
Из этого леска я вышел одурманенный, шальной – потом уже никогда на такие приманки не покупался! – и махнул на трамвае в том же молодецком настрое на Бюро комсомола, где как раз голосовали за поддержку ленинградской делегации, во главе с Зиновьевым и Каменевым, на 15-й съезд партии. В Москве эта делегация выступила против Сталина и образовала оппозицию съезду. Позднее Сталин, этот подученный злодей, при его-то нацеленной мстительности, разделался не только с оппозиционерами – это само собой! – но как-то особенно люто с теми, кто оппозицию поддержал. Кроме, разумеется, меня. Но жизнь отравил на целых двадцать пять лет вперед.
И что бы мне тогда насторожиться и, как всегда, стушеваться на комсомольском собрании? Тогда еще насилия не было, мог просто воздержаться, сказаться больным, ведь уже тактика оборонная была у меня железно разработана. Так нет же! Как влетел в залу, так, в пылу и впопыхах, не выяснив даже толком, за что голосуют, руку тяну и радуюсь по-идиотски, что опять в массе, среди своих, без всяких родовых отметин. Как раз тактика меня и подвела. Я подразвратился на сплошных успехах, и тактику своевременно не сменил. И Он пошел на меня моим же оружием.
Знал бы я тогда, что эта самая зала с ретивыми комсомольцами, как и другие ленинградские зальцы по бывшим особнякам и дворцам с единодушно голосующими партийцами – к тридцать седьмому году вздыбятся над страной, как лобное место, и будет в них труп на трупе лежать, зверски умученный, и я один-одинешенек буду стоять слабый, но живой посреди кровавого разбоя!
Больше я таких крупных ошибок не делал. Моментально отмежевывался от любых оппозиций, гневно заявляя при свидетелях, что оппозиция составлена при помощи нажима и обмана низов.
Собственно, это даже не ошибка была, ошибку можно бывает исправить. Это я собственноручно отметился, дал оттиск с пальца, по которому меня определить в толпе. Я Богу огромную фору дал – круг поисков у Него сужался до простейшей комбинации отлова. Но я не дался. Я срочно выработал твердую линию поведения, и с тех пор держался своего устава.
Вот он:
Ни одного ложного звука! Никаких прихотей, тесных сношений, возбужденной говорливости, до которой я, после долгих отсидок в одиночку, был так охоч – тушеваться до типовой советской нормы, до суконных мыслей и каменной бесчувственности.
Лучше притвориться побежденным, чтобы себя не выдать.
Однообразие жизни свидетельствует в пользу ее доброкачественности.
А нужно одно – тайное трезвое руководство, рабочая отточенность мозга и такое душевное затишье, как в лесу бывает, когда затаишься и слышишь, как падает лист. И человеку, за которым погоня, надо так в душе затаиться, что слышен будет всякий шаг его судьбы.
Я исхожу из волевого самоуправства человека. Он – титан, творец, великий изобретатель, а не просто господь Бог смотрит сверху на мельтешение фигурок! Бог – не чудотворец, а так, надзиратель за людьми, управляющий землею. Давно иссякли Его творческие ресурсы. Он почиет в самодовольстве, у Него мания величия, а человек за это время саморазвился в обороне до чудес. И Бог не всегда теперь знает, как к человеку подступиться. И действует, как все властолюбцы, погоней и насилием. Я ведь не отрицаю Его, а снижаю до реальности.
Человеку, как Богу, воля дана. Но он сам об этом не знает. В какой мере дана? – в какой сам возьмет. Вспомни школьный пример: вестник победы, дрожа от нетерпения, пробежал от Марафона до Дельф и обратно свыше 60 километров в одни сутки! Я сам ликую и чуть не плачу от восторга, когда вижу эту летящую фигурку на белой, на пыльной и каменистой дороге, в исступлении счастья, в бешеном порыве, выходящем, конечно, за пределы телесных возможностей. Неужели не ясно, что он выскочил из своей человеческой природы и стал богом, духом, и по дороге бежала его ликующая душа, а не издыхающее тело! Какое-то время он был истинно бессмертен, потому что взял ритм, запрещенный для смертного по земному уставу, и тогда заработал в нем бессмертный мотор души и подменил задохшееся сердце. Он мне всегда служил ориентиром верной удачи и бесстрашного замаха человека на свою судьбу. Когда услышу, бывало: беда близко, и руки опускаются, и страх визжит – прикрою глаза, сосредоточусь – и тотчас вижу, как в бинокле, ликующую фигурку под палящим солнцем на древнегреческом большаке. И возвращается ко мне хладнокровие, отработанное годами мужество и острый охват ситуации.Я вестника того из Марафона, переступившего свою земную природу, за образец держу и за мечту – открыто ликовать и обнаруживать свою силу мне редко приходилось. За мной неслась погоня, Бог утомился личным преследованием и послал на советскую землю своего наместника Сталина, слепое орудие мести, замкнув предварительно все границы, все щелки и дырки, чтоб я телесно юркнуть не успел.
Какое уж тут ликование и личное торжество! Но тайной силой своей и чутьем – я всегда безошибочно определял, за сколько шагов от меня беда! – я сумел распорядиться умнее, чем тот летящий по дороге вестник. Он умер, победив, а я победил и жить остался. Есть тут разница или нет?
Итак, Сталин вел пока легкую разведку. Я сразу раскусил, что он – подставная фигура, вроде медиума у спиритов, злодей без всякой меры и разумности – он должен был прочесать всю страну ради моего отлова1
До сих пор удивляюсь, как историки не уловили его узкую мстительную специализацию, его маскировочную сущность? Да уже одно его грузинское происхождение должно было смущать – когда это русскими правил грузин? Злодей, на скорую руку сработанный, без особой даже маскировки – то тут, то там торчит фальшивая изнанка, опилки сыплются.
Меня всерьез унижало вначале высокомерие Бога к человеку – мол, и такое съест, стоит ли стараться? А потом понял, что Он другого уже не может, привык халтурить с человеком. В общем, роль Сталина стала мне ясна.
Когда в 27-ом году на 15-ом съезде раздавили Ленинградскую оппозицию, что, думаешь, я в первую очередь сделал – скрыл свою причастность? Как бы не так! – у меня на все свой ход был. Пошел в Обком и велел вписать в учетную карточку, что голосовал за оппозицию. Там старый подпольщик, друг отца, отвел меня потихоньку в сторону и говорит шепотом: «Ты что на стенку лезешь? Честность хороша, но и в ней до дури доходить не надо». А я ему своё: «Считаю не вправе скрывать от товарищей свои идейные ошибки». Плюнул он и говорит секретарю: «Вписывай, коли он сам себе враг».
Знали б они моего врага! Так я расширил и замутнил угол поиска, замел одни следы – оттиснул другие, инстинкт на беду и тут не подвел: пока, спустя 10 лет, спецкомиссия выявляла скрывших свою поддержку делегации 27-го года, я уже в других списках состоял и имел выигрыш времени для правильной ориентировки.
Между тем меня, как попутным течением, несло к воронке 37-го: всё служебные удачи, почетные грамоты, премии, повышения в должности и всяческое выпячивание. Я и так, и эдак пытался отрегулировать судьбу: из наборных мастеров потихоньку ушел, проторчал больше, чем положено, на комсомольской работе, перешел на партийную, был вторым секретарем Обкома партии по учебным заведениям, много выступал на заводах – призывал заводских комсомольцев оказывать практическую помощь делу коллективизации. Однажды сильно простыл на Октябрьском параде, пошел к врачу, он говорит: «Покажите язык». Я исполнил. «Длинный у вас язык, – смеется, – очень длинный». Я намек схватил, и с тех пор от выступлений по возможности уклонялся.
К 34-му году, как раз после «Съезда созидателей», достиг своей партийной вышки – как ни снижай себя, как ни тушуйся добровольно, но если партия тебя с почетом выдвигает, особенно не попривередничаешь – можешь запросто в уклонисты и дезертиры угодить. Не знаю, что и лучше.
Предложили на выбор – Кировский райком партии в Ленинграде, либо парторгом ЦК Мурманского порта. На всякий случай, взял провинцию, хотя должность была крупная и ответственная, автоматически я становился членом Обкома. Опаска моя и здесь замечательно сработала – выбрал Мурманск, а не Ленинград, а его предпочел бы любой партийный карьерист. В Ленинграде я мог и не спастись.
Опасная была работа! Устроить диверсию в порту международного значения ничего не стоило. Но я бдительность ни на секунду не снижал, мозг был отточен до молниеносной восприимчивости. Но эта моя нацеленность на беду ничего общего со страхом не имела – страх я себе запретил, ибо самопроизвольно вызывает опасность. Веду к тому, что для меня, как для древнего спартанца, открытая война была отдыхом от изнурительной к ней подготовки. Ожидание беды, как ни наладишь оборону, страшно изнуряет душу. А тут события галопом понеслись – одно погибельней другого, и я приноровился скакать вплотную за ними, а то и вперед вырывался.Погоня
Сталин пошел в наступление. Был объявлен массированный розыск по всей стране под видом борьбы с врагами народа, разоблачения и разгрома троцкистско-бухаринских фашистских шпионов, диверсантов и убийц. Но я-то знал, на какого зайца потрава!
В Москве и Ленинграде кровавый просев велся с рекордным счетом, и маскировка была отменная: физкультпарады, нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река – шипучие и острые, как шампанское, разум начисто отбивающие песни и марши Дунаевского, передовики-стахановцы, бурное творчество народных масс. Такая кризисная обстановочка: смех и плач, ожидание ареста и спазматическая веселость, одинаковый шанс – попасть за тюремную решетку и в комфортабельный черноморский санаторий – все это было безошибочно сработано, жертва заранее обезволивалась и теряла контроль.
Докатилось до Мурманска. Поползли слухи о врагах народа, орудующих в городе, о диверсионных актах и провокаторах, пошли писать доносы. Чуть что – вредительство и саботаж. Подъемный кран в порту отказал – вредительство, а до того десятки раз отказывал – и ничего. Освещение для ночной разгрузки судов временно прервалось, пробки перегорели, как перед тем перегорали неоднократно, а то просто пьяный бутылкой в лампу врежет – тоже не просто так. Сверху пустили разнарядку: стали люди из Обкома исчезать, как мухи к осени – неприметно и безвозвратно.
Ко мне подбирались. Совсем рядом – чую опасность тренированным нюхом. Был грех – засуетился. Спал в рабочем кабинете, круглосуточно находился в порту, днем шнырял среди рабочих, ночью обходил территорию в маскировочном халате и даже ползком действовал – от штабеля к штабелю, чтобы диверсию предотвратить.
Вовремя себя скрутил. Подбирались намертво, без просвета, оцеплением по кругу, и с какой стороны будет удар – предугадать невозможно. Я даже рад был, что кончилась оборона, и я мог раскрыться. Надоела, признаться, кротовая жизнь!
Наконец – подошли вплотную. Вызывают на Бюро Обкома, а там все новые лица, прежние – уже в мясорубке. Торжественно объявляют о выводе из Обкома по причине оппортунизма, проявленного в 27-ом году в виде поддержки Ленинградской оппозиции и злостного сокрытия своего в ней участия.
Какой убийственный формализм! – даже в учетную карточку не заглянули как следует. Признаться, такого не ожидал – слишком грубо, слишком рьяно толкают в котел! Готовился к более сложному бою.
– Простите, – вежливо отвечаю, – но я не только не скрывал своих ошибок, допущенных по недостаточной политической грамотности, но и отрекся от них в кругу партийных товарищей и честно настоял, чтобы зафиксировали мою ошибку в учетной карточке.
Они – как? что? быть того не может! А новый секретарь нетерпеливо так рукой машет: мол, стоит ли уточнять формулировку – и так с ним всё ясно.
Но по уставу уточнить пришлось, и я лишних два дня на этом выгадал. Пока искали новую формулировку – я тоже кое-что придумал. Был как гудящая струна, все нервы – на боевом взводе. Из Обкома исключили, а на руководящей должности оставили. Это значило крест по высшему разряду с допуском самое большее в три дня. Знаю многих, которые в этот жуткий рвотный промежуток вакханалии закатывали – чтоб напоследок жизнью всласть упиться.А я смекнул: на периферии могут перестараться, и столичный срок скостить до суток, а то и меньше. Как вышел из Обкома после товарищеской проработки, так сразу обратно вошел. Они еще прикурить не успели. А держатся со мной уже в отрешении, идейную брезгливость демонстративно выказывают, будто не я час назад в их клан наравне входил.
– Что-нибудь забыли? – тот желтоглазый секретарь из нового набора ехидно спрашивает и не чует даже, болван, что ровно через месяц исчезнет, витиевато выражаясь, из среды людей.
– Так и так, – ответствую с печальной искренностью, – забыл по недостатку самокритики. Требую немедленного снятия с должности.
– Что такое? – смутился секретарь и пресс-папье со злобой по столу заворочал, – Мы вас только что из Обкома партии с позором выперли, вам этого недостаточно?
– Вы меня неправильно поняли, – терпеливо объясняю, – моя просьба закономерно вытекает из вашего мероприятия. Никакого морального права теперь не имею оставаться на должности парторга ЦК Мурманского порта – ввиду политической своей близорукости и идейной расхлябанности, вы их только что справедливо осудили. Я сам себе теперь не доверяю, так как же мне сможет довериться хотя бы грузчик в порту?
Минут пять они молчали – насквозь, конечно, видели мою игру, но ведь она велась по правилам партийной казуистики и высшей партийной морали – попробуй возрази!
– Что ж, – уныло согласился, наконец, секретарь, – валяйте заявление, – и посмотрел на меня с отвращением своими невероятными желтыми глазами насекомого, которые ему так и не пришлось воспроизвести в потомстве. Еще бы! Все равно требовалось скостить номенклатурную единицу – всесоюзный крематорий дымил без осечек! – а я временно уплывал из их власти, и смертную единичку им пришлось пока из своих рядов набирать. Ах ты, думаю, провинция горькая, второй раз тебя обдуряю!
На всякий случай, побаиваясь местной инициативы, уточняю:
– Прошу послать мой запрос в ЦК партии. Вы сами не компетентны решать вопрос о моем снятии с должности парторга ЦК.
Они мне кивают уже нетерпеливо, с досадой – иди, мол, иди. У них уже свои затруднения, как у одичавших людей в лодке посреди океана – кого первым съесть? Уже не доверяют друг другу, глаза поднять боятся, клыки у них уже отрастают, и жертва скулит – замечательно мой план сработал, только бы не опоздать! День промедления – смерть так и хапнет.
Домой не заглянул – могла быть засада! Да я давно дома не жил – все больше в порту ночевал, в служебном кабинете. Документы всегда на себе носил – в специальном кармане, подшитом снутри к брюкам. На вокзал не рискнул показаться – могли признать в лицо. Сердце так и ухало, так и ухало – даже уши заложило. По центральным улицам, как по раскаленной сковородке, торжественно протопал, как полагается партийной шишке без машины, а как окраина пошла, заборы да огороды – переоделся наскоро в чьем-то нужнике и припустил, как в детстве, от братниной опеки спасаясь, да только на этот раз больше – станции четыре отмахал, прежде чем в товарный поезд на какой-то болотной развилке заскочить. А ведь редко кто, в моем-то чине, на такое пойдет. Но чутье мне точно твердило – спасайся!
В Ленинграде прежде всего затаился, опять под землю ушел. Сидел в жениной комнате (это моя первая была жена, до твоей матери) со всеми ее родственничками, зубы им заговаривал, дальше улицы носа не кажу, а ночью ходил на разведку и потихоньку рыл запасные ходы. Но однажды отчетливо слышу – пора высунуться! Соседи, жена, два-три знакомых – я никому не доверял и рассчитывал только на собственную зоркость. Да и партийный контроль мог мимоходом замести как дезертира, добровольного пораженца и опять же уклониста. А ведь как обидно в такое лютое время попасться на самой рутине!
Действую вслепую – наугад, ориентируюсь на месте. Одно плохо – все внутри дрожит, муть в глазах, скулить хочется, страшно выходить из своего угла в открытое поле, где тебя, со всей твоей защитительной тактикой и не заметив даже, пулеметной очередью сбреют! А надо выходить – в углу жутче!
С месяц регулярно захаживал в Смольный, работу просил, а сам приглядывался и личную тактику уточнял. Что творилось! – смертник на смертнике. Обращаюсь к одному зав. отдела, он день назначит, являюсь – его уже нет! Посылают к другому – пока условлюсь, договорюсь, являюсь в срок – и того не стало. Где ж они все? Будто под Смольным глубокая ямища вырыта, и все в нее валятся ненароком.
Стал я ходить уже предчувственно, поеживаясь в душе. Направляют к такому-то – постучусь, войду и даже смотреть на человека горестно – так и бросается в глаза трупяная его отметина. Будто среди мертвецов ходишь! Эх, думаю, братец, не сегодня-завтра и тебя в расход пустят. Беру его направление и где-нибудь по дороге домой рву в клочья – все равно проверить некому будет.
Мне это повальное смертоубийство, признаться, на руку было: ни в один список я не был вписан, чтоб чиркануть меня для отчетности перед котлом, никто ко мне не успел присмотреться, кроме вахтеров и караульных, чтоб мимоходом в ямищу толкнуть под идейным предлогом.
Я знал, что в Смольном работает на ответственном посту старый друг отца – бывший наборщик из подпольной их типографии. Не хотелось мне к нему идти – очень на виду был человек, да и сам по себе видный – кремневый большевик старинной закалки, бойцовой породы. Ничем его не смутишь, ни с какой стороны с сомнением не подъедешь – все правильно, все – по партийному курсу, а лес рубят – щепки летят непременно!
Набрался раз духа, добился к нему, и он мне, по старой памяти, в два счета комнату из срочного жилфонда оттяпал. Отличное укрытие, в девять квадратных метров, окно в цельную стену смотрит – никто тебя не подглядит, и дверь на выход рядом. Хотел я тотчас улизнуть, да не больно-то: как дела, выпытывает, и прочее. Вижу – хочет мне и дальше благодетельствовать. Кряжистый такой, матерый старик с медным лицом и голубыми проточными глазами. Кулаком жестикулирует, взгляд орлий и действует как толчок к немедленному действию. Сейчас такой партийной породы уже не встретишь. В кабинете, под которым кровавая яма разверста, ощущает себя феодалом в родовой крепости. Вставая, стулом пропарывает смольницкий паркет, никаких предчувствий, никаких сомнений, сух, здрав и взрывчат как порох – чистопородный фанатик!
Сначала назначил меня директором ЦПКиО, но я краем узнал, что прежний директор был снят как-то особенно громко, банда диверсантов уже давно орудовала в пределах лесопарковой зоны, и в свой следующий визит я отказался от почетного предложения. Искренне пояснил, что не гожусь на ответственное дело из-за халатного попустительства подчиненным, из-за гнилого своего либерализма, который нет-нет, а и дает себя знать (пункт обвинения в Мурманском Обкоме партии).
Старик забарабанил пальцами по стеклянной пластине письменного стола и признал с усилием: «Да, не годишься для крупной должности, идейно замаран. Но я подыщу другую, чтоб очистился перед партией. Да и искать не надо – иди директором Смоленского кладбища, только что место освободилось – должность вполне испытательная для партийца с грешком».
Взял я направление и деревянными шагами поскорей от гиблого места. Показалось, что старик напророчил мне кладбище в виде участи, а не службы. Ужасно кладбищ не люблю и остерегаюсь: официальная территория смерти, а у смерти с Богом «левые» сношения – возможен сговор. Отхватил я в трепете да скулеже душевном километра четыре до дому, пока очухался, установил в себе тот верховный покой и трезвость, когда ни один нервишко, ни жилка какая не дернется даром, и рассудил, что я пока в безопасности. Узнал, что бывший директор Смоленского кладбища признан диверсантом, завербованным вражеской агентурой. Сторож при кладбище показал, что этот директор отвел для захоронения лица государственной значимости могилу, уже использованную ранее крепостником графом Запотоцким.
«Э, нет, – расчел я, – эта должность на самом переднем плане, почище Мурманского порта, да еще с таким наблюдательным сторожем. Живого хоть как-то распознаешь даже в наш карательный век, а вот покойника подбросить любого могут – от капиталиста и крепостника до уклониста и иностранного агента – поди разберись!» Затаился в своей конуре и на неделю старика-смоляка из головы выбросил.
Являюсь в Смольный, а там, несмотря что смертью так и разит, контора работает безукоризненно – чернильное море, бумажные берега. Вот ведь как силен в человеке общественный инстинкт – как у муравья или осы. Я же, по природному отвращению, еще пацаном выбыл из роевой жизни. Осведомился у знакомого вахтера о том, другом – куда! Все под арестом. А мой старик-ортодокс еще осанистей и тверже глядит, хотя в глазах какая-то трещинка намечается. И верно – потом узнал, что самый близкий его друг по партийной молодости загремел за активную подрывную деятельность среди старых коммунистов и реставрационные чаяния.
Трудно было моему старику переварить идейное предательство близкого друга, но, по-видимому, как-то переварил, потому что говорил со мной пристрастно и начальственно. Я отказался от кладбища, мотивируя врожденным страхом перед могилами и покойниками, напомнил ему необычную смерть отца, трагическую – матери. Но – не пронял его, закалился он, видимо, уже на смертях. Прищурившись, оглядел меня с ног до головы и говорит с недоброй усмешкой: «Все врешь! У тебя свое на душе. Не виляй – выкладывай как есть».
Я от страха отупел – будто в душе у меня старый проныра читает! Такой идейный матадор опасней любого чиновника будет. Что стоит ему сейчас молодцов своих кликнуть, и меня на месте к котлу подверстают – пикнуть не успею. Что делать, что делать, думаю, и на своем настаиваю: отвращает, не могу пройти спокойно мимо кладбища, где уж работать в нем?
– Стоп! – кричит старик, теряя терпение. – Да я ложь на запах чувствую, кого ты хочешь провести! Ну хорошо, кладбище не годится – так на тебе, – и называет небольшой металлургический завод на Охте, и меня туда – парторгом.
А, черт, думаю, и в самом деле хватит вилять.
– Нет, – говорю, – и эта должность не по мне.
– Это почему же? – так и взъярился старик.
– Боюсь, – тихо-тихо отвечаю и в пол смотрю.
И долгое молчанье настает. Подымаю глаза: старик-ортодокс сидит за своим казенным столом со стеклянной пластиной, рассеянно крутит пресс-папье и также рассеянно смотрит в окно, в парадную аллею Смольного с черными лимузинами. А в глазах его уже не смятение, не гнев, а грусть и равнодушное мужество вконец сломленного человека.
– Можно идти? – решаюсь, наконец, перемогая страх.
И поскорей улетучился – от его идейной драмы, чтоб меня мимоходом не прихватила. Перебегаю от угла к углу до своего жилища, и такое сильное, прямое ощущение котла у меня было, что все к стенам жался, и ежели площадь, то обходил её на цыпочках по окоёму. Какая-то расфуфыренная пионерка, наблюдая мои манипуляции с Конюшенной площадью, так и прыснула:
– Вы, дяденька, сумасшедший!
«Ах ты, умница, – думаю, – да если б все такие сумасшедшие были, то котел пришлось бы вовсе отменить». И на цыпочках, за стенки хватаясь, площадь эту поскорее окончил и в проулок шмыгнул отдышаться, потому что асфальт под ногой казался мне неплотным, рыхлым, как маскировочный слой над коммуникациями провальных ям, и я остерегался твердо ступать.
Старика вскоре завернули под какую-то групповую антипартийную акцию, но он изловчился и успел до ареста скончаться натурально – от разрыва аорты.
Покушение
И мне повезло: устроился на штатскую, не на партийную должность – референтом в Кировском райсовете. Лучшая моя работа, хотя тяжело расплатился. Составлял доклады секретарям и начальникам отделов, принимал всех, кто с жалобами или просьбами, и чувствовал себя в хорошем укрытии. Да и вообще впервые себя человеком – не мышью бегучей – почувствовал.
Помню: с радостью шел утром на работу. Липы в цвету, поливают улицы, лифты снуют в стальных ретортах. Отхвачу по пути кус сада с хрустящим гравием, голубями, настурциями, и в этаком сердечном ликовании верчу турникет в проходной райсовета. И в сознании полнейшей безопасности скольжу по коврам в свой кабинет.
Дело в том, что я пересидел в райсовете. Упустил тот единственный миг, когда надо было срочно смываться. На прочном месте рано или поздно засекут – это закон. Но ведь и к травле, черт возьми, привыкаешь!
А все потому, что утратил бдительность. Перестал руководить судьбой и допустил войти событиям со стороны. Прежде всего любовному чувству – клюнул на эту приманку. И пошли по жизни перебои: то счастье, то тоска, то ревность, то вспышки нелепой и совершенно беспричинной радости. Хуже быть не может – так и сигналишь о себе, чтоб Тот вгляделся и схватил дурака.
Вот тебе пример – стыдно вспомнить, знак ложного поведения. Жили с твоей матерью на даче, в Шувалово, я просыпался точно с солнцем и шел на цыпочках в огород в трясучке этого бессмысленного счастья. Раз вижу: кошка сидит на грядке, держит в лапах пупырчатый огурчик и хрупает. И так это меня почему-то поразило, что кошка огурцы жрет, а рядышком висят кривые стручья гороху, и малинник весь сизый, в крупных ягодах, и солнце выкатывается из елового леса, что я – бух на землю и стал кататься, как кот, и вымок в росе, и хохотал до упаду, и пел «утро красит нежным светом стены древнего Кремля», и не чуял над собой никакой беды. А Он уже готовил на меня покушение. Вот до какой слепоты и дикости может дойти человек в наведенном счастье!
А ведь я отметил еще в тридцать седьмом, что в первую очередь пострадали те, кто жил со вкусом. И вот сам, дурак, решил вкусно пожить, начисто забыв, что тусклое однообразие и бедственность жизни её только укрепляют. Счастливый человек – уродлив, скособочен и не в своей воле. Он всегда как в угаре, ум парализован, а душа – на ложном взводе.
Я всегда с умыслом сторонился счастья, самой возможности его. Как замечу, что жизнь идет на повышение тона – резко сворачиваю в сторону. Хуже нет несчастья, чем счастье! Жизнь и должна идти по бездорожью, с чередующимися неудобствами, неудачами и бедами – это нормальный ход жизни. А там губу закусишь, поскулишь в своем углу, умом пораскинешь – и уже готов к обороне! А в счастье человек размагничен, воли нет. Его голыми руками брать можно. Был у меня один знакомец, он долго жил, прошел сквозь все бедствия и жив остался, и все потому, что был замечательно, отменно несчастлив! А у счастья – ложный тон, лучше счастья избегать.
И вот что еще приблизило ко мне погибель, помимо любовного ослепления: я перестарался на службе, был в деятельной поре жизни, молод, и врожденная артистическая жилка требовала хоть какого, но применения. Я писал рапорты, отчеты и доклады для начальства не казенно, как надо бы, а с честолюбием, я себя представлял на трибуне, куда более высокой, чем райкомовская, я ведь сам всегда шел на снижение, из князя – в грязь по убеждению, хотя и обидно бывало, но я умел себя переламывать. Одним словом, меня ценили в райсовете как незаменимого работника, начальство рвало меня из рук, и кой-кому я реально помог в карьере.
Вот эта роковая незаменимость – в те годы, когда человек ни во что ни шел! – и навлекла на меня зависть и злобу, и кто-то из мелкой райсоветской сволочи написал донос, а там разведали про все мои партийные грехи. Тогда доносы были в ходу – прямо мания, особенно среди советских чиновников. Я, натурально, тоже строчил, а при некотором словесном даровании – даже картинно и убедительно. Так я дважды предупредил доносы против себя со стороны своих врагов – исчезли, голубчики, как снег, как утренний туман. Но я вкуса ко злу не имел и доносил из самообороны, и жертву выбирал уже намеченную до меня, уже над пропастью стоящую и оцепенело в нее глядящую. Такого только подтолкнуть оставалось – он на дно и вдребезги! Потом уже, после второго Ленинградского дела, это в конце сороковых годов, я доносил направо и налево, не разбираясь и не церемонясь – страх, как солнце, глаза выедал!
Но вернемся к лету сорок первого. Что бы мне тогда беду почуять, донос проклятый отвести – так ведь нет: душа в спячке, слепоте, в рассеяньи счастья дурацкого, любовного. Оттого я в службе перехватил, что перед матерью твоей хотел козырять и фанфаронить. И докозырялся!
С инициативы твоей мамаши едем в воскресенье на дачу. С утра я раскис от жары, в голове каша, спать хочется и настроение самое зыбкое. Выходим с поезда, приехали, куча народу на станции. Я перешел рельсы, а тут как раз встречный поезд, и твою мать от меня отсек.
Спускаюсь с насыпи в тиходол меж елок: бабочки порхают, в осоке валяется графинная пробка с щербатиной, и солнце от неё – вроссыпь, небо рябое – больно смотреть. Сонная одурь и жар обволокли, совсем я себя потерял и только вижу: пчелы собирают мед и цветень, реют облака, под ними – стрекозы. Славно!
Из-за елки тихонечко встает паренек в футболке и с булыжником в руках. Булыжник – орудие пролетариата, – автоматически щелкнуло у меня в мозгу. За ним – второй, звероватый, с глазами навыкате и в пиджаке. Первый паренек смотрит на меня и тонко так, со значением усмехается.
Тут достал меня душный и сладкий, с прелью, запах сирени с обочины – смертный дух! Но я ничего не почувствовал, только сильно удивился: так вот она какая смерть – среди бела дня, на виду у всех и на такой жарище! Сколько раз от нее ускользал, сколько думал о ней, сколько страху было, а она вон какая – напористый паренечек, солнечное марево, сиреневый дух. И я легко шагнул навстречу пареньку. И ровно ничего не ощутил – багровый захлест и крен распаренного ельника.
Дальше помню сквозь паутинную бестолочь в мозгу и слепящую боль. Голос врача надо мной: «Этот не выживет. Срочно очистить палату!» И куда-то меня очень грубо несут, и боль, как бритвой, вспарывает мозг. А про себя решил – коли паренек не уложил на месте да еще таким булыжищем, то выживу точно.
Помню твою мать в крепдешиновом скрежещущем платье. Я умолял ее сидеть неподвижно, а она все дергалась, платье скрежетало у меня в мозгу, и слова не доходили до сознания, а прилипали к мозгу как труха. «Война, обстрел города, мобилизация». И еще: «Не дури. Просто хулиганы напали – какое там покушение! Своими глазами видела: ты лежишь в крови, а они убегают. Мало ли что».
А глаза растерянные, бегают, и платье скрежещет, грохочет, а она говорит, что это – самолеты, воздушная тревога. И – догадался: она с теми в заговоре была, на след их наводила. И будто свежие силы в меня влились: вновь стал жить в трепете, зоркости и непрерывной самообороне. Любовную мороку навсегда сбросил.
Дальше вспоминать жутко. Грохот, вой, с потолка мне в лицо куском известки шарахнуло. Санитары бегают в коридоре с носилками, опять слышу – эвакуация! – кричу, но звук слабый, и никто меня не замечает – забыли меня в палате для смертников. За окном машины рванули с места – и опять тихо, как в погребе.
Кой-как перекинулся на пол с кровати и сознание потерял, а потом – ничего: пришел в себя, и снова – тишина кругом, пустота хищная такая, резкая – перед бедой. И я заскулил, как собака, и пополз на улицу. Каждый метр кровью брал, а на шоссе – народ с вещами и ребятишками, паника страшная, и все бегут к вокзалу. И я вслед за ними ползу – хорош смертник! Никто мне не помог – до меня ли было, когда каждый свою жизнь спасал: последний поезд уходил в Ленинград, немцы уже ближайший лесок простреливали.
А я все полз и полз в пыли под жгучим солнцем. Раз очнулся в канаве, а надо мной старший брат стоит и помочь хочет. Прочь, – кричу, – с дороги, ты Ленина вёз на проклятом броневике, мне в Центральном Музее Партии сказали – ты и отвечай за свой броневик! И – как испарился.
Уж не знаю, как дополз до состава, а он готов тронуться, битком забитый. Братцы, – кричу, – помогите калеке! А вместо крика – жалкий шип из пересохшей глотки. Все-таки пожалели, втащили, но в давке так головой шарахнули о стальную штангу, что я чуть тут же в вагоне Богу душу не отдал. Но, видно, душа моя насмерть к земной жизни привязалась.
Потом – блокада, голод, но энкэвэдэшники и в блокаду шуровали вовсю, и я не ослабил бдительности. Раз в месяц тащился в военкомат и требовал, чтобы немедленно посылали на фронт. Они и так, и эдак, и – в медкомиссию меня, а те одно – непригоден! Значит, мне не доверяют оружие? И отправят куда-нибудь с глаз долой на рытье траншей или в спасательные батальоны, но я и там был непригоден – был еще очень слаб и муть в голове стояла.
Пьянство – защита от смерти
После войны полегчало, чую, с разбоем. И так народу наперечет осталось, пустоват стал Советский Союз, улицы безлюдны, в Сибири волки воют, где там на людей охотиться? Но это мнимая была уверенность. А пока я потихонечку, нигде не пережимая, стал выправляться в правах. Сначала пошел по старому ремеслу – наборным мастером. Но слишком уж рискованная была работа, всегда с напарником, а я никому не доверял, и всякое утро шел в типографию с тревогой – вдруг напарник поменяет набор? Потом стал начальником наборного цеха, и вот уже главный инженер типографии, что на Звенигородской около Загородного проспекта.
Приостановился, прислушался и слышу: по-прежнему облава на меня идет, и люди то тут, то там исчезают. И хотя уже не обложная потрава, но какая-то более изощренная и новыми средствами. Что-то я в ней не проницал и начал тогда попивать. Непрерывное – изо дня в день – ощущение, что ко мне подбираются.
Но как и откуда – не проницал! А пьяный человек собой не руководит, разум глохнет и остаются только животворные инстинкты. Я всегда на разум полагался, даром что твоя мать психом меня прозывала и в сумасшедшие дома регулярно запихивала! – а тут приналег на животное чутьё.
Пьянство – была моя глубокая нора, в которой я проспал до 54-го года. Водку сроду в рот не брал – отвращало, желудок плохо принимал, но я заставил силой, умел себя перемалывать. Так и прожил десять лет – смутно их помню, сквозь непрерывный страх.
Однажды невмоготу стало изворачиваться, сел в поезд и поехал в Москву Сталина задирать…
Нет, тихо-мирно не проживешь, когда Сам за тобой охотится. Жил я тогда, как в угаре, ежесекундно чуял беду, уж воронье надо мной кружилось, трупом от меня разило, хуже времени не упомню – был заговор против моей жизни, и никакая водка не могла перешибить мой страх. Была зима, я шел домой и все оглядаюсь и вправо, и влево, и задом пячусь – ну как упредишь нападение! А снег хрустит под ногой и дым морозный клубами, солнце сквозь дым – багровое, бедовое, и всякий индевелый дом – как ловушка: страшно войти и дверь за собой хлопнуть. Так и кружил часами по морозу – негде укрыться, хоть вой!
В 51-ом запустили Ленинградское дело. На этот раз – прямое попадание: Ленинград! Видно, я как-то себя выдал. Опять бойня – на полную мощь, но на новый манер: не всесоюзно, а по крупным гнездовьям. Подняли мои старые партийные грехи, когда я за Ленинградскую оппозицию голосовал. Что же, – думаю, – дважды страдать за то же? Не больно ты, Господи, изобретателен. Минуй, – молю. Не минуло!
Пришла повестка в Смольный. А не убежишь – некуда! Милиционер под домом вторую неделю ходит. Стиснул зубы и отдал на парадном ковре свой партбилет – нате, ешьте! А сам смотрю в глаза смольницкому секретарю до дна. Что там на дне? И вижу: такой же, как у меня, страх визжит. Плохо, ох как это плохо в массовый капкан хлопнуться, как-то даже обидно и не для меня это вовсе – в братской могиле гнить, я всегда был частным делом в ихней канцелярии!
Пришел домой, а у меня листок хранился, и в нем 152 фамилии тех, кто в 27-ом году со мной Ленинградскую делегацию поддержали. С 37-го начиная, я вычеркнул оттуда 132-х человек и сейчас – еще 12. Так всё вычеркивал и вычеркивал, пока одна моя фамилия в окружении трупов не осталась. Тогда я бумажку ту порвал и съел, чтоб Тот не подсмотрел в бумажку.
И думаю денно и нощно – нарочно меня пытает или вправду разглядеть не может? Я ведь хорошо таился. После исключения из партии запил горькую, до белой горячки докатился, валялся посреди улиц и выбирал всё центральные, чтоб милиция поскорей забрала. Расчет был такой: пусть милиция со мной почаще расправляется – только бы не молодчики из органов. Смутно мерещилось, что от безнадежного алкоголика отступятся. Ну а на всякий случай норку вырыл себе за городом с травяной крышечкой и запасом еды. Часто туда наведывался и тихо сидел – очень нравилось. Никто об этом не знал, и норка до сих пор меня, наверное, дожидается.
Имелось у меня про запас и другое убежище – посолидней: целая подземная избушка, я в ней лето 52-го года целиком провел, от погони спасаясь. Как раз рядышком с твоим пионерским лагерем. Вышло так, что в редкую мою трезвую минуту твоя мать уговорила поехать к тебе в лагерь на родительский день. Пока вы с ней купались на речке, я заметил болото, колючей проволокой обнесенное и очень хлябкое – пионеров туда не пускали. На болотце и сухие кочки были, и на одной я приглядел себе великолепный блиндаж, с войны почти целехонький и превосходно расположенный – в корневищах крепкой сосны. Очень трудно было угадать его со стороны и без привычки. Дверь была из крепких досок сколочена, пол настлан, и стол на чурбане в углу стоял. Правда, сыро было очень, и болото – гнилое, с вонью, но это и лучше было – укромнее. Вот там я и отсиживался, пока ты с товарищами невдалеке бегал, а ночью сам выходил погулять да иногда в город ездил за продуктами. Мой расчет был на подмену меня тобой, ежели Он и здесь, в болотной конуре, меня ненароком застукает. Я давно, еще пацаном заметил, что Он любит бить в семейные гнездовья, но тут уже не различает кого бьет – общая кровь, родство его сбивают. Почти всю мою родню порешил, потому что я бессознательно перенаправлял его удары. Вот и с тобой, если что, могло так выйти. Я бы упредил его замысел и на тебя перенес. Не все же мне одному страдать! Но – не случилось. А жаль. Я давно замечал, что после таких осечек он не сразу спохватится и жить дает. В то болотное лето я окончательно утвердился, что ты не мой сын, а подослан. Потому и не вышло.
Но лето прошло, а осенью мою болотную берлогу заливать стало, да я и приболел там сильно от сырости и гнилья болотного – только водка и спасала. В городе немедленно дыру в стене из комнаты на лестницу просверлил, днем отсыпался, а ночами просматривал лестницу до ломоты в глазах: идут за мной или не идут? Если – идут, я бы через наш старинный черный ход и в норку свою подгородную укрылся. Еще у меня были приготовлены запасные ходы. Но хуже того времени не помню: страх, страх и страх! Никогда так вплотную смерть не стояла, даже при покушении.
Сталина, конечно, убрали – не справился с задачей. Лют был, но без чутья, и народу порешил без счету – земля советская, наверное, на много метров вглубь костьми и черепами насквозь была проложена. Но меня его смерть не обрадовала – я к нему за тридцать лет отлично приспособился.
Новые бесы пошли, без центрального у них руководства – диковинные, несуразные, совсем иного пошиба. Но я все давлю себя, всё ниже за шиворот к земле пригибаю, и взгляд свой научился прятать, чтоб ненароком себя не выдать взглядом. И Тот все не слышит меня в массе, а я подделываюсь под его законы, угождаю ему раболепно, улещиваю всячески, а домой приду, хлопнусь на диван и обхохочусь под одеялом до слез. Потом свет зажгу и сяду ужинать.
Опустился страшно по пьянке, от меня дурно пахло, когда по улицам валялся, -такого и милиция неохотно брала, не то что чистоплюи из органов. Так долго ждал немедленной смерти, что привычку к жизни стал терять. Каждый год – как отвоеванная крепость! Но как тихо, как отрадно у конца человеческой жизни… вон и калиточка виднеется, калиточка заветная, – дошел, почти дошел, совсем немного осталось! Солнце только село, кусты молчат, и дорога отлично видна до калиточки моей. Такая расхожая дорога, сейчас бы пройти по ней без спеху, без одышки и назад обернуться с грустью, с жалостью, себя пожалеть хочется, расцеловать себя на прощанье хочется…Ух, как страшно, как жутко идти одному по пустынной, по разбойной дороге, так жутко, что мороз по хребту бежит!
Я уж лучше по своим канавам, по бездорожью, сквозь кусты проломлюсь как-нибудь до самой калиточки и, улучив момент, выскочу и, никуда не оглядаясь, юркну в неё поскорее и дверцу с той стороны судорожно прижму, чтоб Он и оттуда не утянул меня на казнь! От него всего можно ждать – нет в нем ни жалости, ни, главное, справедливости…
Вдруг ни с того, ни с сего вызывают в Смольный, и на том же ковре, но другой секретарь новенький партийный билет вручает и говорит со значением:
– Назначаем вам пенсию, вы – старый большевик, пострадали при культе личности, государство перед вами в долгу.
Вот ведь как выкрутились, голубчики, – наизнанку! То – убой, то награды и льготы. Раскусил на месте. У секретаря скверная улыбка: радуйся, мол, дурак, а мы тебя голыми руками. Ишь как хитро придумали меня из массы выделить – на пенсионное сидение в одиночку на дому! Хитрей капкана не придумаешь. Ловкачи!
– Премного благодарен, – ответствую, – но пенсион принять не могу – не дожил еще до пенсионного возраста. Никакого права не имею государство обирать.
Они засуетились, пошептались и выкладывают:
– Но вы безвинно пострадали. Примите пенсию.
А я им в лоб:
– Откуда вам известно, что пострадал? Это личное дело всякого.
– Да вот, – говорят, – документы: вы коммунист с большим партийным стажем, вас снимали с должности, исключали из партии, на вас покушение было.
– У вас, – говорю, – ложные сведения. И не покушение это было, а просто хулиганы напали, я сам видел, и жена моя бывшая подтвердит. Я такой же как все. И не больше других пострадал. И даже вовсе не страдал. И броневик здесь не при чем – я на нем никогда не ездил, был еще пацан и не мог вождя возить.
Наповал сразил! Они только руками развели и сокрушенно вздохнули. Еще бы! Номер не прошел.
А я тотчас на завод устроился чернорабочим – металлическую стружку подбирать. Срочно перестраиваю оборону – всё круто повернулось, и нет уже лобовой атаки, а выпады из-за угла. Вначале я подумал малодушно, что со смертью Сталина Тот от меня отвяжется. Так нет же: лично мною занялся! То радиоактивные лучи в комнату пустит, то электричество бежит по полу и стенам, то досужий человек на улице привяжется, то вдруг испугаюсь сам не знаю отчего, а это точный знак беды – очень верю в первое впечатление, уже второе его гасит, а третье – коверкает до лжи.
Всё – из-за меня!
Завязал с алкоголем. Психиатр из Бехтеревской больницы подтвердил изменившуюся диспозицию, открыл мне глаза на новую опасность. Теперь, – говорит, – когда ваш враг затаился и действует из-за угла, в пьяном виде вы ему более доступны и безоружны перед ним. В момент отрезвел! С тех пор – ни капли спиртного, ни минуты слабости и помрачения ума. На каждый выпад – у меня уже готов ответ.
Другое худо было – я с собой не слаживал. Так привык тиранствовать над собой, что, наверное, передавил, и голос изнутри потребовал однажды высказаться. Случилось на закрытом партийном собрании, когда в мертвой тишине председатель читал письмо Хрущева к 20-му съезду. Каково мне было слушать эту дичь! Я тогда уже всё отлично знал, всю их липовую историю, шитую белыми нитками. Какой там культ личности, отход от партийной линии, нарушение соцзаконности, когда спустили подученного злодея, и он страну в кровавое сито процедил, да я так и не выпал в осадок! Ленин один раскусил его замысел, заметил ненормальный, личный наклон событий, но едва успел написать «Письмо к съезду», как тут же был казнен за угадчивость: паралич, умственная немощь – это у Ленина-то, с его глыбастым лбищем! Скоропостижная смерть. Я специально интересовался – ленинский мозг был в срочном порядке изувечен: одно полушарие мозга – огромное и цельное, другое – с гнилую орешину. Какая злобная, язвительная месть!
Дальше еще нелепее: Ленин был вождем, народ его боготворил, однако не послушали, будто он никакого завещания не писал, и Сталин стал беспрепятственно орудовать вместо него. Все так грубо, топорно сколочено, но кто поймет? Как раз самые очевидные грубые вещи люди не воспринимают. На дурака рассчитывал – дурака и получил. Меня ужасно бесил, раздражал до бешенства этот Его всегдашний расчет на дурака! Привык озирать людей скопом, развратился на массированных приемах управления, и не заметил, голубчик, какой сюрприз ему готовится из самой толпяной глубинки!
Так и подзуживало меня на том закрытом партсобрании всё им толком разъяснить, пока они свою дичь несли о каком-то культе Сталина. Ну прямо адский, душу выворачивающий соблазн – я изнемогал высказаться! Только секретарь хрущевское письмо кончил, моя рука как прыгнет вверх – не успел тормознуть! Председатель тут же меня зацепил:
– Хотите высказаться?
– Хочу! – взвизгнул, что вся зала на меня обернулась. Сам не знаю, как вышло, будто я не в себе, а кто-то другой за меня кричит. Шутка ли, когда враг изнутри тебя гробит! Встал, дрожу как в лихорадке, весь в поту, а ноги сами несут к трибуне, и вся зала притаилась и ждет, как я себя сейчас выдам, открою им и Тому свою чрезвычайную роль в истории. Но тут уж я себя догнал, скрутил, не скажу даже как – умел насильничать над собой, да так придавил, что не то что слова вякнуть – на ногах устоять не смог: так и рухнул на ступеньки ихней трибуны. Паренечки подскочили и под руки вывели из залы как пострадавшего при культе личности. Я потом долго смеялся про себя.
Были еще рецидивы такого острого соблазна на публике. Вообще-то я с людьми редко вижусь, все больше в своем углу отсиживаюсь или гуляю в одиночку. А тут позвали на встречу старых большевиков, и как завели они свою бодягу об издержках культа личности да отчего это случилось, я не удержался и брякнул:
– Так и не догадываетесь – отчего?
Да видно тяжело, со значением брякнул, потому что они враз осеклись.
– Таки совсем, совсем не догадываетесь? – усмехаюсь и осторожно намекаю: – А из-за кого все началось, на кого Сталин лично охотился – знаете?
Они так смутились тупости своей, что я язык прикусил. Но один старик, бывший лагерник, прищурился злобно и спрашивает в упор:
– А ты сам-то знаешь – из-за кого?
Я нагнулся к старику и шепнул в ухо:
– Из-за меня. Все – из-за меня!
Он расхохотался, а потом страшно озлился:
– Это ты над моими ранами смеешься, сукин сын! – и стал с себя рубаху снимать и увечья выпячивать, на которых уже персональную пенсию заработал. И так старый хрен распалился, что требует от меня отчета, что я в сталинское время делал, и провокационно задирает:
– А ты хоть раз в лагере был?
Плюнул я на его провокации и сказал как есть:
– Да я не такой дурак чтоб там быть.
Он позеленел от злобы и с кулаками полез, а один большевик очень оригинально меня выручил:
– С кем споришь? – говорит, – он не в своем уме.
Старик плюнул и отвязался.
Больше я не высовывался, но даром не прошло. Вызывают в Смольный, вручают диплом старого большевика и как бы между прочим спрашивают:
– Интересно, а не ваш ли родственник вёл броневик, с башни которого Владимир Ильич произнес свою историческую речь?
Вот оно – кругом обложен! И так заныло сердце, что не нашелся ответить.
– У нас, – издевательски настаивают, – есть точные сведения, что броневиком управлял большевик Петров. Вот и вы – Петров, помогите нам. Теперь новые сведения поступили: мы знаем инициалы водителя броневика. Они полностью совпадают с именем-отчеством вашего брата.
Без ножа режут! Выходит, брата им мало, хотят и меня через родство к Ленину притянуть. Чую безошибочно – ловушка, западня на новый лад, чуть прикрытая партийным приличием, и вижу, так и вижу, как брат расстрелянный приближается ко мне с кривой улыбочкой – теперь, мол, не убежишь!
Из Смольного тогда и с почетным дипломом я еле ноги унес, и тут у меня помрачение. Очухался в Бехтеревке, а и лучше: спокойней и в массе, никто в тебя броневиком не тычет. Я вообще по опыту считаю, что сумасшедший дом от Того – лучшее укрытие. Туда Он почти не заглядывает, не рискует, потому что страху перед ним там нет никакого.
Но и здесь я веду непрерывную оборону и мозговым давлением отвожу враждебные происки безумцев. Всё – из-за меня! Все общественные бедствия, поголовное истребление людей, тридцатилетний измор страны, сталинские лагеря и пытки, расстрелы детей и женщин, крики пытаемых (я слушал их по ночам с тайной усладой: не меня! не меня! опять не меня!). Время такое злодейское, на массовые зверства заостренное и с отчетливым трупным душком (как от прелой сирени) – исключительно ради меня! Я один тому причина, повод и виновник, и если бы кто знал хотя бы в этой палате – а здесь много пострадавших за меня! – на куски бы растерзали. Но не догадываются. Иногда кой-кто начинает смекать, сумасшедшие – народ подозрительный, цепкий! – так я переламываю его волей, давлю подозренье в зародыше, как гниду. А отвлечь их трудно, бывают маньяки – и ни с места! но я в конце концов передавлю.
Зато устаю страшно, такое мозговое перенапряжение в мои годы уже трудно, заберите меня поскорей, а то вспыхнет мой мозг и сгорит! Тридцать голов в палате, и в каждой своя похлебка варится, и все – в заговоре против меня, а я с утра до ночи, и ночью тоже обезвреживаю их губительные наскоки. Скажи матери, чтоб меня забрала на поруки, мне надо с краю жизни отдохнуть!
Впервые я высунулся наружу, за пятьдесят с лишком лет впервые Ему показался. Это акт чрезвычайный – здесь нужен свидетель, чтоб Он не поглумился в досаде и в ярости, и признал мою силу, несмотря на своё чванство. Ведь Он ни в чем не привык встречать препятствия, только на мне поскользнулся – как тут не злиться.
Неужели будет мстить?
А мне уже не страшно. Я всего добился назло ему, всесильному. До натуральной смерти дожил, а не насильственной, у меня свой крой судьбы, когда всем наперечет советским гражданам по единой мерке шили. У них была режимная жизнь, а у меня – своеродная, я и в тюрьме прожил на воле, хотя охота неслась за мной беспрерывно, собаки лают, ветер воет, пули свищут, кругом пустые гиблые места, и я, как заяц травленный, дрожу под случайным кустом!
И все-таки до края жизни своим путем оттопал, с его типовой картой не сверяясь – не признал я карту, как другие признают, и судьбу сменил на свой вкус и выбор. Вон уже просветы видать, лучистые дали, холодный свет… и хочется, так хочется с краю жизни отдохнуть от погони. И что Он гонится за мной, что я ему такое сделал? Неужели будет мстить? Тогда – ты единственный свидетель мести из подлости.
Некто, идущий вровень с Ним.
ПОСТСКРИПТУМ
Вкратце, очень вкратце. Закругляюсь с папашей. Как все маньяки, он был с идеей. Зато какой грандиозной, величественной идеей, что горжусь. Да, по диагнозу, мания преследования. Но какой замах! В сумасшедшем доме, где считал себя вне опасности, отец написал своё завещание «на случай Его мести» под загадочным названием «Запах сирени». Там есть превосходные куски, помню их наизусть. Как неслась за ним погоня – сквозь всю страну да в тридцать с лишком лет.
Вот как папаша умер. В тот последний мой визит на Пряжку, он передал мне, под ужасным секретом, свою исповедь, где рассказал свою жизнь как удавшуюся попытку ускользнуть от казни, ему от рождения будто грозящей. Он очень боялся, что засветился, и Тот, заглянув в рукопись, его по почерку найдет и тут же, на месте истребит. Боялся, как оказалось, не зря. И боялся не того, кого боялся.
На другой день его выписали. Он пришел домой и первым делом поставил на газ полный чайник. Когда чайник вскипел, он пошел его снять, взялся за ручку… и тут хватила его, прямо у плиты, падучая или что-то в этом роде – отец давно страдал мозговыми спазмами. Это был единственный раз, когда удалось поймать его врасплох. Он упал спиной и в припадке так вывернул голову, что кипяток из чайника лился прямо ему в лицо. И кто-то этот чайник, пока он кипел, наклонял – целя точно в папашину голову. А кто – неизвестно. Я так и не понял, с кем он сражался за смерть – с Богом, судьбой, с фатумом, роком? – но умер, это я точно знаю, не своей смертью. И жалеть его не мне – ни тогда, ни сейчас. А по мне так макабрная смерть ему очень подходит. Уж какие макабры он не выкидывал с нами в те весёлые ночки!
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.