Елена КЛЕПИКОВА | Запах сирени

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Позвольте, Клепикова Лена,
Пред Вами преклонить колена.
Иосиф Бродский 

Гюстав Доре «Борьба Иакова с Ангелом»

Елена КЛЕПИКОВА | Запах сирени

Завещание отца сыну на случай Его мести

Из романа «ОТСРОЧКА КАЗНИ». 

С учетом интереса наших читателей к опубликованным в «Континенте» фрагментам из романа Елены Клепиковой «ОТСРОЧКА КАЗНИ» (7, 13 и 16 ноября 2022) предлагаем еще одну главу к дню рождения автора. На этот раз исповедь человека, который обитает в самой знаменитой в Петербурге психушке на реке Пряжка, а его сын, главный герой романа, время от времени к отцу наведывается. Бред сумасшедшего? Не совсем. Скорее портрет рокового времени глазами безумца-выживаго: как он уцелел, когда за ним шла охота по всей стране. В его болезном восприятии – личная схватка с Богом, типа борьбы Иакова с Ангелом.  Литературная традиция, восходящая к «Запискам сумасшедшего» Гоголя и «Идиоту» Достоевского.

Тсс, никому ни слова…Я долго думал, я отгадал, всё сошлось, но это опасная тайна. От разглашения ее может взорваться жизнеустройство, Бог лопнет с досады, что его обошел подвластный человечишко и будет люто мстить!

Учти: души людские не все Ему открыты при Его-то верхоглядстве. Есть – наглухо запечатанные, как готовый сот, и Он мимо них чутьем бежит, а в них-то как раз и идет своевольное брожение и подкоп под Его власть – наперекор предписанной судьбе!

Никаких общественных инстинктов! – только собственный разум, выбор и ход. Ход сюда, ход обратно, на три клетки вбок и еще раз вбок – ага, не ожидал, Боженька, такой вот комбинации, этакой прыти от ничтожного человечка, от мелочи расхожей?

А пока Он изволит вдуматься, я уже так запутаю, заморочу, засекречу и затаюсь укромней клопа лесного, что Он след мой в массе и потеряет – и снова я на свободе, в своем углу, сам себе самодержец и без всяких фатумов надо мной! Только солнышко красное признаю над собой, либо тучи и дождик сеется, то колкий снежок и месяц с ушами – к морозу, всё натуральное, природное превосходное зрелище, а всякие роки да неизбежности – от мелкости, чванства и слепоты человеческой мысли в массе.

Судьба руки вяжет? – а ты наловчись да развяжи их потихоньку, не так уж смертно вяжет, как с перепугу кажется. Да ведь кто осмелится? Много ли таких? Я что-то не видал. Один, как перст, стоял посреди ста пятидесяти двух окровавленных трупов, убитых и умученных исключительно ради меня, вот какая неслась за мной капитальная охота – сквозь всю страну да в тридцать с лишком лет! И вот – стою на виду, а Он меня не видит. А ведь как хлопотал увидеть – всю страну кровавым гребнем прочесал, границы наглухо забил, оборотней напустил, чтобы чутье мое прирожденное сбить, броневиком мне ленинским грозится, а – не видит! Я его вижу, а Он меня – не видит. В этом и сласть. Такая минута жизни стоит. Посмотрел я на Него, посмотрел, усмехнулся с торжеством – про себя, конечно, отчего же себя иногда не побаловать? – и еще глубже зарылся. Теперь и захочет – не увидит.

А ты говоришь – судьба. Какая там судьба, как могу я принять всерьез Его для меня указы с моим-то трезвым проницанием? Это все равно что дрянную бумажку из канцелярии – жилконторы там или партийного учета – с ихней печатью и росписью принять со всей верой за разрешение тебе жить или умереть. А я Его бумажку не принял, не счел за документ. И вот по сю пору живой, когда миллионы из-за меня поди уже вчистую сгнили, и собираюсь еще свою собственную, натуральную, законную, а не Его разбойничью смерть отстоять.

Я что хочу – чтоб все у меня было как у людей: детство, молодость, зрелые годы, старость, глубокая старость. Это, пожалуй, побольше чем у многих есть. Но это, в общем, расхожий вариант. Отчего бы мне его к себе не приставить? Чем я хуже других? Я жить люблю и жить хочу долго. Это мое убеждение – жить долго. Мало ли что ему вздумается: муравья раздавить, младенчика кокнуть, собаку до бешенства довести? Что же, все принимать как закон? А мне, по Его бумажкам, полагалась казнь с рождения. Потому что я случайно родился, с таким трезвым проницанием тайны люди рождаться не должны. И он замыслил меня истребить. В аварийном, так сказать, порядке. Теперь-то я насквозь вижу, узор к узору – вся картина на виду!

Смерть брата

Дело было после революции пятого года. Отец считался политически неблагонадежным, печатал листовки и состоял, как выяснилось позднее, в тайной типографии «Дело», руководимой Лениным. После какой-то его революционной акции, всю нашу семью взяли под строгий полицейский надзор, не позволяли детям идти со двора, и хозяйка, у которой мы квартировали, и без того умалишенная, страшно озлилась. Время было мрачное, гнетущее, предчувственное время, и многие жильцы из-за нас съехали. А мы с братом повадились на чердак и играли там в прятки. А то представляли себя в башне средневекового замка, искали клады в чердачном шлаке, потом карабкались по стропилам и подолгу смотрели в круглые окна без стекол. Там, на воле, лето входило в сок и цвет, проплывали курчавые облака, и однажды каштан, приписанный к соседнему двору, выставил все свои розоватые свечи. Я наблюдал со стропил тайную жизнь петербургских крыш – то зеленых, как мох, то охряных и латунных, много было и мансардных с цветочной грядкой перед окном, с голубятнями, с кошками и котятами, с блестящими раструбами водостоков, со статуями, вазами и дивами на карнизах, с обзорными беседками, метеорологическими вышками и стрельчатыми башенками. Даже целую рубленую избушку с крылечком я знал, пристроенную сбоку к зеленой, квадратами, крыше, на которой эта загадочная, деревенского вида избушка стояла как в мураве. Еще я видел граненые шпили с булавой или корабликом, макушки колоколен с часами, пожарную каланчу с перильцами на верхней площадке, где прямо передо мной, как на ладони, расхаживал над городом сомлевший от солнца дозорный и, воровато оглянувшись на шпили и башни, нацеленно плевал вниз со скуки. Это была для меня вся вселенная, залитая солнцем, обдутая свежим морским ветром, в блеске стекол и теплом сиянии позолоты, с дальним видом на подгородные сады и парки.

Я потому так раздробился на этом чердачном лете, что оно было последней моей детской беззаботностью. Дальше понеслась погоня.

Каждое утро мы с младшим братом торопливо юркали на свой чердак – оседлаем стропила, как горячих скакунов, по разные стороны света и, приставив ладонь ко лбу, обозреваем свои вершинные владения – все ли на месте и нет ли чего новенького?  Тут и ангел надколонный с крестом стоит, как на блюдечке, на срезе крыши – такой эффект давала перспектива, и вороненое его крыло как доспех у воина. Или в избушку на крыше кто-то наведался – идет дымок из красной крыши, а на флагштоке щелкают морские флажки. Как-то я слишком высунулся из окошка за листом каштана – все норовил его вырвать из кроны, и так себя выдал: жандарм снизу меня заметил.

Слышу: трах-трах по лестнице грозные шаги, и хозяйка бледная, с закушенной губой и дикими глазами врывается к нам на чердак, дверь на щеколду снутри и кричит в остервенении: «Борька, слезай, пощады не будет!»

Это она на меня взъелась – жандарм показал, он знал нас в лицо, а сама на брата глядит, в ярости нас не различая. А мы сидим, два дурака, как всадники, на своих стропилах, и от страха не дышим.

Брат не вынес пытки: завизжал и упал со стропил. Она и так была в ярости, а от его визга остервенилась, схватила за шиворот, голову пригнула к верстаку, что посреди чердака стоял, а на нем – ящик с инструментами, и как хлопнет его по голове сапожным молотком. Брат и охнуть не успел – голова, как орех, раскололась и внутри будто красный плод зашевелился и густой сок пустил.

Так он за меня по ошибке пострадал – охота велась за мной!

Следующая голова была моя. Хозяйка зыркает сумасшедшими веселыми глазами то на молоток, то на мертвого брата и мне кричит: «Эй, слезай, вмиг расколочу!». А я в столбняке – ни жив ни мертв, только ужасная грусть к сердцу подбирается. Будто и нет хозяйки-убийцы, смотрю машинально в окно, откуда мы с братом на волю любовались, и четко так вижу, как ангел с крестом и куском колонны накренился и стал со свистом валиться в мою сторону. И так у меня в уме сложилось, что он непременно макушкой креста пробьет мою крышу. Резкий свист был уже надо мной, я взвизгнул и полез под самую крышу, хотя было вне человеческих возможностей. Там я впился, как клещ, в конек и закрыл глаза: колонна врезалась в окно, пробила угол наискось, сильный ток воздуха подхватил меня, швырнул в зеленую расселину каштана, я юркнул в скворечник и крепко уснул на птичьей постели.

Спал как убитый двое суток кряду и проснулся здоровый и свежий, без малейшего душевного надлома от таких убийственных впечатлений. А обошлось потому, что один сильный страх перебил другой, и колонна помогла.

Ну а Тот смекнул, какой дал промах с братом и стал мстить с такой бешеной неукротимостью, что даже высунулся больше чем положено. А ведь опять просчитался, боженька-убоженька.

Смерть отца 

Велено было нам перебираться из центра на окраину. Кой-как вселились на Охту, на фабричные задворки. Препакостное место! В окне химический заводик трясся и шипел, а из труб дым бежал в три ядовитейших цвета – желтый, зеленый и бурый. Даже трава вокруг и лопухи были с весны в ржавчине, а болотина рядом с домом – уж совсем злокачественного свойства: вода жирная и фиолетовая – ни головастика тебе, ни лягушонка, ни стрекозы, вообще живности никакой.

Мы с сестрой как-то приспособились и даже вкус находили в этой ядовитой и вонючей, но ведь и фантастической и чудной какой-то окрестности. Но отец сильно томился, тосковал, глаз его осекался об эту химическую мерзопакостность. Он был прирожденный петербуржец, город и городской комфорт любил до страсти, одна прогулка по каналам вдоль особняков, колоннад, мещанских домиков с причудами вмиг исцеляла его от душевной хвори. Он был привязан к городу, как пес к хозяину, критики не допускал, и всё находил прекрасным – даже гигантские штабеля сырых поленниц на Малой Невке, хибаристый домишко у Сенного рынка в два окна, где некая старушенция эквилибрировала с цветами – и кактусы зобатые там были, и голубые гортензии, и черная роза в горшке кровавая на просвет, и ломонос курчавый в усиках, и мохнатый эдельвейс, и все это этажами, и все цветет круглогодично, и кошка ангорская снеговая сидит между горшков и обслюнивает лапой рыльце – отца не оторвать, бывало, от окошка, а как уходил, все оглядывался – казалось ему это житейским раем и примиряло со всякой горечью.

Он был фанатик города, как многие старые петербуржцы, будто кожей врос в его граниты, воды, клумбы, так что зарытый канал, как раз недалеко от его типографии, отозвался в отце настоящим страданием, как будто в его теле, а не в городской канальной системе живую жилу перерезали.

А тут даже город закрыли от нас, и мы – никуда, ни на шаг из этой ядовитой местности. Отец устроился в здешней типографии – он был отличным наборным мастером, и мне свое искусство передал. Он и на Охте тайком печатал листовки и даже брошюры – это хитро делалось, и хозяин не подозревал: вечером наборщик изготовит нужный набор, а утром быстро поменяет и отпечатает что хочет.

Весной отец затосковал до душевного расстройства. Он как-то болезненно различал, что живет не на том берегу Невы: тот был родной, а этот – чужой, не столичный. Надо сказать, что с весной в нашем химическом местечке сделалось гнусно и голо до мистики. Обнажились осенние отбросы, зачавкала лиловая жижа, ржавые пузыри вскипали-лопались в сточных канавах, запахло тленом, но не растительным сладким, а из промышленных отходов, остро вонючим и опять же мистическим.

Однажды отец не вынес и ускользнул со мной из-под полицейского надзора на ту сторону Невы. Отлично помню: дул резкий ветер, лед на Неве просинел, солнце весело сверкало во всех дворцовых стеклах и уже порядочно грело. Вышли мы рано, по хрустящему ледку, а когда до Дворцовой площади добрались – воздух уже румянился, дышалось сладко и пошла сильная оттепель. А только сунешься из уличного прикрытия на простор – холодом так и прошьет.

Одним словом, был тот неровный, простудно-сквозистый денек, который и радует и тут же раздражает до нервного спазма. Я потому на нем медлю, что с отцом прощаюсь – был он мне самый родной на свете человек, больше я ни на кого с тех пор не полагался. Хоть и каленой трезвости и личной сметки был отец, но мнительный и суеверный при том до жути, как все подчистую жизнелюбцы. Притязания имел самые грошовые, потому что был совершенно счастлив там, где другой обижен и обойден.  И, наверное, был искренне набожен, несмотря на свой пиратский большевизм и дружбу с Лениным – набожен в истинном, религией не схваченном смысле: в умиленной благодарности за всякую земную мелочь. Все остальное время он, как мышь, таился в своих типографиях, куда его охотно брали, несмотря на политическую неблагонадежность – такой высокой старинной квалификации был он мастер.

Обежали мы с отцом центральные городские красоты, напились чаю с бубликами у знакомого подпольщика где-то у Пяти углов. Я устал и заныл идти домой. После полудня тепло сделалось, сосульки с крыш висят, как золоченые зубья, всюду капель, звон, в глазах рябит, то холод, то парное тепло – я совсем расклеился и чуть не плачу. Такая перебойная, с характером погода худо мне на нервы действует.

А отец упивается свободой, хочет ее выжать до капли и тянет меня напоследок к Гороховой, где мы долго жили и где сумасшедшая хозяйка брата моего молотком кокнула. Я упираюсь, а он хитрит: все равно, говорит, это наикратчайший путь к дому, давай хотя бы во двор заглянем – столько здесь пережито! Уж очень всегда его мучила память – вчерашний день уже был драгоценный памятник от жизни. А я совсем другого чутья: все отжившее стараюсь сбросить поскорей и никогда к нему не возвращаться – опасны такие возвраты! Сейчас и докажу.

Тянет он меня к дому, как к семейной реликвии, сам улыбается, весь такой размашистый, говорливый, весело отчаянный – мол, все равно за убег отвечать придется, так уж глотну через край запретных удовольствий! – ничего не предчувствовал – ни капельки, а суеверный ведь был человек! А меня что-то сильно отвращает от этого маршрута – до тошноты.

Совсем уж близок дом с каштаном за оградой, я с неприязнью многое узнаю и притом ощущаю какую-то телесную мороку, будто не твердо иду, а шатко и наотмашь – оттого меня все толкают. Присмотрелся, и тут глухое мое раздражение на отца, а скорее – на этот пестрый, зябкий и маятный денек в натуральную злобу вылилось: отец шел от меня слева, а я был привередлив в привычках до дури – всегда сопутник мой должен идти справа. Отец подчинялся моим прихотям, ему все равно было с какой стороны идти, а тут нарушил уговор.

Я так и закипел от злобы, дернул руку из отцовой, демонстративно обошел его сзади, толкнул вбок и своё законное место занял. А отец, видимо, решил мне в шутку отомстить, да как навалится всем телом. Я крепкий был парень и то еле устоял. Хватит, кричу, дурачиться, надоело мне с тобой шататься, домой хочу. А он еще тяжелей навалился, и вижу – люди нас тесно окружают с перекошенными лицами, и даже извозчики сходу останавливаются.

Ужас меня так и прошил, а отчего – сам не знаю, и на отца взглянуть не могу – голову не повернуть, он как столб на мне лежит. Чувствую – течет у меня с шапки что-то, глаза скосил – кровь. Заледенел я, и тут кто-то догадался отца у меня с плеча принять. Смотрю – он стоит как живой, а в голове сквозь кепку такую клетчатую с ушами и ворсом, торчит кривая и извилистая сосулища, очень похожая на хренный корень. Она отцу голову как стрела насквозь пробила, и я прочел на его лице такое горестное недоумение, такую слезную обиду. Еще бы! Он жил, так мало требуя от жизни, что насильственной смерти никак не ждал. Да разве ему она предназначалась? Да если б я секундой позже отца обошел, не я ли валялся бы на тротуаре с пробитой головой?

Я был уже не маленький ребенок, и будто обожгло меня презрение и догадка: охота за мной! Отец из-за меня погиб, по чистой случайности, не предвиденной Тем. Оказывается, он не все может, не вездесущ, не оборотист, есть и от него защита, и эта случайность работает на меня и, может быть, от меня исходит.  Подумал я точно так, но едкая острота сознания заволоклась горем, ужасно подействовал на меня сверхъестественный способ казни, эта блестящая трость, торчащая из головы отца, и я бросился прочь от гиблого места, давясь от слез и бросив родной труп. Но, точно помню, старался бежать как раз под крышами, ощеренными сверкающими сосульками, иногда гигантских размеров, развесистых как кусты, и выкрикивал злорадно: «Ну-ка, брось! Что ты медлишь? Давай, давай, я жду, я – ни с места», – и нарочно становился под самой опасной сочащейся ледяной стрелой. Я бессознательно испытывал Его возможности и оказалось, что они – однократны, нет в Нем молниеносной угадчивости на человека.

Все это так, конечно, мелькнуло, в горестном прозрении. Своей защитительной тактики я еще тогда не выработал и жил по случаю, до странности ко мне благосклонному. А пока готовилось на меня покушение и, как всегда, замещенное близкими мне людьми. Расскажу коротко. 

Смерть матери и сестры 

После смерти отца мы так обнищали, что мать была вынуждена переехать в свой наследный домишко в деревне Строганово у Орлинского озера. Домишко был – сплошные щели, гниль древесная. Но как-то устроились. Жили впроголодь, на подножном корму. Даже крестьяне нас, городских, жалели и милостыню подавали. К тому же, мы всё за политических почитались, и мамино тонкое шитье и рукоделие соседи покупали с опаской. Вот ей и приходилось самой агитировать за свой товар: она садилась в лодку, брала меня или сестру, и мы объезжали так озерные деревни и что-нибудь продавали.

Как-то мать с вечера собрала свои товары и объявляет: «Беру с собой только Борю. Остальным нет места в лодке – две женщины попросили подвести на тот берег к станции».

А что за женщины? – никто их не знал. Какие-то бабки приблудные из лесной деревни напросились у нас ночевать.

Я давно на лодку заглядывался, а мать меня всё не брала, потому что я был самый младший и самый отчаянный – посередь озера нырял с лодки, а там глубина порядочная и водокруты кругом. Вообще Орлинское озеро, огромное, глубоководное, с темной чугунной водой и подземными ключами, пользовалось дурной славой, здешние жители и те остерегались и плавали у бережка.

Но наше семейство плавало отменно, мать в том числе, и озеро мы знали назубок, все его опасные крутежные местечки, и я, бывало, как лоцман, виртуозно их оплывал, не попадая в воронку, а когда однажды таки попал, потому что воронки эти блуждали от течения и ветра, то так бешено дёрнулся, что и спасся. Вообще был у меня тогда извращенный вкус к опасному и бесполезному риску – это я, опять же бессознательно и злорадно, Того испытывал: сумеет ли мгновенно сориентироваться и погубить меня, когда я сам, по внезапной прихоти, ему повод даю?

Утром встало солнце, сирени наши все в цвету, лиловые и белые, крупные кисти топорщатся от свежести и соков, каждый цветочек раскрыт, и такой от них сладкий, сахарный аромат, оседающий в горле немного першисто и плесневато!

Этот запах я надолго запомню – предчувственный и смертный дух!

В сиренях у меня качель была устроена на стальной штанге, я сел и стал тихонько раскачиваться, пока мать в лодке копошилась, а две приблудные старухи на берегу с узелками стояли. И нашло на меня такое томное оцепенение, что казалось ногой сильнее шевельнешь – и всё рухнет: и сладкий сиреневый дурман, и стеклянный парок над огородом, и магнетический лет стрекоз с их дымчатым многосторонним оком, и этот чудный летний угрев в кустах, когда на озере ветренно, зябко, и само оно тяжелое, с резким утренним блеском.

Мать кричит:

Боря, ты где, беги скорей, тебя одного не хватает.

А я ей сдержанно, из своего разморенного, нервно-зябкого положения:

Езжай одна, я расхотел.

И в самом деле, как представил, что надо к озеру на холоду спускаться, даже озноб прошил – так отвратило.

Мать вспылила, она последнее время в мрачном ожесточении на судьбу находилась и очень стала раздражительна. «Надоели, – кричит, – твои фокусы: то хочу, то не хочу. Немедленно спускайся к лодке, а то я за себя не отвечаю!»

А я будто в сквозистом мареве: хоть и боюсь, и угрозы до меня натурально доходят, но воля дремлет, и я продолжаю тихонько качаться и бессмысленно улыбаюсь.

Мать так распалилась, что слышу – просит старух в лодке обождать, а уж она со мной сейчас разделается. Теперь-то уж я бы ни за что не покорился, с детства имел сильнейшее предубеждение против уговоров, стращаний и настоятельных просьб. А мать, хоть и знала за мной это свойство, в такой раж вошла, что и в самом деле – прыг из лодки, вся от гнева дрожит, ругается почем зря и прут из ивы выламывает – меня наказать.

Вот этой одержимости я ей по сю пору не прощаю – как настойчиво она меня за собой в могилу тянула, на самое дно! Какое слепое орудие у Бога была, где ж её материнская зоркость? Нет, не мать она мне, а пособник в убийстве, пусть невольный и пусть неудачливый – все равно.

А из дома бежит моя сестра Лена двенадцатилетняя, наша семейная примирительница и утешительница, очень добрая и жертвенная была девчоночка, отцова любимица.  «Мамочка, – кричит, – я поеду, мне очень хочется, я лодку буду сторожить. Ну, пожалуйста, мамочка, возьми меня с собой». И так чутко приласкалась она к матери, что та отошла от гнева, хотя еще хмурилась и отчего-то озадачилась лениной просьбой, будто споткнулась на чем-то. Потом махнула рукой и говорит весело: Что ж, поедем».

И они быстренько выгребли из нашей бухточки, огороженной от озера высокими камышами.

А я пригрелся в сиренях и, видно, уснул. Проснулся как от толчка, и будто воздух вокруг потемнел и сгустился, а сиреневый дух стал тяжел и отвращающ. Смотрю – лодка онять у берега, бежит мужик из заозерной деревни и орет благим матом. Вся деревня сбегается, а я – ни с места, отупел от ужаса, как с отцом тогда – я всегда первым от смертных своих заместителей отрекаюсь, будто они еще, покуда рядом, повредить мне могут.

Вокруг мужика – толпа, и странно, дико – все молчат. Вдруг бабы как взвоют! А я подошел к мужику и говорю внушительно: «А где же те приблудные старушки?»

Он так и ахнул на мою приметчивость. Старухи несчастье устроили. Вздумали посреди озера с кормы на нос перебираться, да обе враз – лодка накренилась, а тут Лена к ним дернулась, чтобы их разъединить – лодка и опрокинулась. Мама с Леной к тому берегу поплыли, а там уже вся деревня выстроилась: кричат, руками машут, показывают, где лучше плыть. А старухи, видать, плавать не умели, около лодки все кружились, и надо же так случиться, что те немощные старушенции сумели и сами не утонуть, и лодку перевернули, и благополучно в нее забрались. Чудеса и только!

Мама плыла впереди, Лена сразу за нею, в деревне хотели уже лодку на помощь спустить, а мама кричит – не надо, уже близко, лучше старух спасайте! А старухи уже в лодке целехонькие сидят. Мама на берег выбралась, вся в тине, улыбается сквозь силу и бросила деревенским узелок с шитьем – он у нее на шее висел. Потом к Лене повернулась, кричит: «Сюда, сюда!» – и направление ей правильное указывает. Страху не было ни в ком, а Лену почему-то влево сносит, места там крутежные, ключи из-под земли бьют, и вдруг ее под воду с силой утянуло. Вынырнула и кричит диким голосом: «Тону, мама, тону!» – и опять утянуло с силой. Мама туда бросилась, деревенские лодку спустили, а Лена уже и не показывается больше, и все поняли – дело ее пропащее! Там мощный водокрут был, и вода ледяная, студеная, судорога так и сводит. Все кричат матери, чтобы не плыла туда, все равно не поможет, да ведь как мать от ребенка отъединишь? Сунулась в воронку, закрутило ее и на дно вслед за дочкой уволокло. Лодка как раз поспела – да только голову ее успели увидать, нырнуть никто не решился. А старухи уже на берегу, шасть в кусты – и след простыл. Да и какие они старухи – оборотни, на скорую руку в людей приспособленные все тем же мастером, для мести мне.

Без семьи

Из всей семьи только я да старший брат остались, его срочно вызвали в тот же день из Петербурга в нашу деревушку. Брат старше меня на восемь лет. Как и отец – типографский наборщик, и в революции потом самое непосредственное участие принимал и, может быть, в самом деле броневик с Лениным от Финляндского вокзала вел, а может – кто-то сочинил с дальним умыслом, да только мне от этого броневика сильно досталось.

Сидим мы с братцем в нашем домишке у окна в тот самый день, когда мать с сестрой утонули, и он, двадцатилетний дурень, ко мне со страху жмется – даже его, беспросветного атеиста, поразила и что-то в нем мистически задела избирательная напасть на нашу именно семью. «Теперь, – говорит, – нас двое осталось, будем друг дружку держаться, чтоб семью сохранить, я тебя прокормлю и в училище отправлю, можешь на меня полностью положиться».

А я про себя думаю: ну уж нет, теперь подальше от семейных связей, судьба, как молния в одно и то же место бьёт – не странно ли это? Что-то еще нам с братцем подложат – поди угадай! Лучше подальше от братца держаться.

Между тем темнело, наш дом на отшибе от деревни стоял. Над Орлинским озером встает в теплоте полная красная луна. Обоим нам жутковато стало. Брат на озеро посмотрел и передернулся – представил, наверное, как на песчаном дне, среди водорослей, обе покойницы вразброс лежат. И я точно так представил. Грудь у меня будто вспухла от слез и рычажок такой в горле заходил – сейчас разревусь! Но перемогся – сильно не понравилась мне эта наша взаимная отзывчивость. Встал тихонечко и шмыгнул из избы на волю. А брат все рыдал головой на столе.

И вот свернул я с деревенского проулка на дорогу и к станции порядочно уже прошагал, как кто-то запыхавшись меня догоняет. Я быстро оглянулся – брат бежит с зареванной рожей, обнял меня, сильно к себе прижал и говорит: «Дурачок, чего ты испугался, это я виноват, поддался глупому суеверию, ты же у меня единственный родной человек остался, ну как я тебя брошу, пошли домой, лампу зажжем, поужинаем».

А я во все глаза на него гляжу, дрожу и думаю отрывисто: что же это за напасть такая, что нас друг от друга не отлепить? Ведь он, как мать еще живая сегодня утром, насильно за собой меня тянет, а куда, в какую пропасть – сам не знает. Опять слепое орудие!

– Лучше бы нам разойтись, – бормочу в страхе, – людям вообще лучше вроссыпь жить,

– Ну, ты совсем одичал, – удивился брат и крепко, как отец, берет меня за руку и тянет назад.

А я ни в какую! Уперся – и ни с места. Дрожу как заяц и только что не реву от такой упорной фатальности. Что-то гиблое, нацеленное в нас в этом лунном свету до жути проницаю. Тут сиренью с обочины потянуло, сладковатый с плесенью душок – я так и обварился ужасом. Мне бы сквозь землю сейчас провалиться, в канаву уползти, в лесу затеряться! Завизжал и с силой руку дернул, а он этого ждал и не пустил. «Ну успокойся, – говорит, – ну бывает, многие без родителей живут. Вот погоди – мама с Леной всплывут, мы их похороним и в город подадимся, место здесь и в самом деле злопамятное для жилья».

Ну, дурень! Что б я покойников дожидался? Влепил я братишке ногой в пах, он взвыл и отпустил меня. А я кубарем через канаву и шпарю по лесу ног под собой истинно не чуя. Только уж больно светло в перелеске от луны, нет подходящего укрытия – ровный соснячок-подросточек. А брат оклемался и гонится за мной – сучья так и трещат.

Какой упертый! Ну просто маньяк, слепое орудие у смерти. Но я перехитрил. Упал в канаву с отбросами и в крапиве, вонючего дерьма на себя навалил побольше, крапивой до слез обварился. Ну ничего, слышу – брат пробежал это место и кричит: «Борька, вернись, все равно поймаю!»

Остановился – тихо кругом. Он и пошел во все дырки заглядывать – понял, что я затаился, но мою крапиву и отхожее место не заподозрил. К станции отправился – думал там меня перехватить.

А я в дерьме лежу и думаю: иди, иди, спаситель, сперва себя спаси, а от меня отвяжись навеки.

И что б ты думал? Как прав я оказался! Родство по крови в первую очередь выдает человека, и хоть я брата с тех пор ни разу не видел, а натерпелся предостаточно от его броневика.

А тогда вылез из своей зловонной ямы, ошпаренный крапивой до бровей. Дополз до обочины – брат далеко ушагал по белой дороге. И тут беда как слетела – ясно и звонко стало на душе, я снова сам себе принадлежал. Но, опасаясь упорства братниной заботы, обратно в лес подался, и за ночь такого крюку дал по полям, болотинам с лягушками – всю ночь напролет они пели, по сухим сосновым перелескам и спящим деревням, что к полудню на две станции вперед забежал, скараулил поезд и под скамейкой до Питера проехался и проспался.

Вышел на Варшавском вокзале и затерялся в массе дачного люда, среди баулов и мешков, ничем не видный, никаким семейным клеймом не меченный – поди разгляди! С полгода был отпетый беспризорник, отброс общества и только радовался этому – никогда так просторно и безоглядочно больше не жил. Потребности мои, как у отца, были ничтожны. Всему был рад – постели в дровяном сарае с приблудной кошкой вместо грелки, трактирным ошметкам, китайским яблочкам в Ботаническом саду, горькому щавелю, что в изобилии рос до самой осени на Островах, даже конским каштаном не брезговал, потому что знал по ясному предчувствию: чем ниже, глуше, как червь, человек живет, тем хуже его Тот проницает.

К ноябрю мое привольное босячество кончилось. Холод, слякоть, мокрый снег сечет, укрыться негде, хотя у меня в Петрограде немало родни было. Но я их теперь опасался, как и любых, слишком тесных сношений с людьми. Один, может, в поле не воин, но в тесном лесу одиночка всегда под прикрытием леса.

Сунулся вместо родни в детский приют при Крестах – это одиночная тюрьма крестовой формы. Приют точно укрытие первостатейное от Его догляда, как закрытый коробок со спичками либо вечерний муравейник. Все приютские слипаются в один бесправный сиротский ком. Лучшего укрытия на зиму я не мог найти, хотя приютские ребята здорово били меня за этакую скользкость в товариществе – я ни за что не шел на компанейские сближения!

Вообще-то приют этот – гиблое место для детей, особенно для малых и чувствительных. При мне за одну только зиму перемёрло с десятка два ребятишек. Одних забили старшие ребята, отменное хулиганьё, другие зачахли от дурного ухода, тоски по дому и от болезней, а третьи – от психического сокрушения, избыточного для детского рассудка. Дело в том, что наш приют вплотную подходил к тюрьме, и окна с одной стороны как раз на тюремный двор смотрели. Вот уж мрачная затея – так приют для детей устроить, потому что на том дворе расстреливали осужденных на казнь. И такая картина наблюдалась: на табуретах стоят отпетые зверюги из приютских, в окна впившись, а когда насытятся вдосталь – к ним снизу другие балбесы малышей или слишком впечатлительных детишек подают: те кричат, вырываются, плачут, а иной, бывало, и с рассудка съедет.

Нужно сознаться, чтоб ты меня лучше знал – я сам эти расстрелы да и любые злодейства наблюдал хладнокровно и даже со скукой. Приютские мучители, проделавшие со мной незамедлительно тот же опыт, были разочарованы и даже обозлены моим равнодушием – будто я в окошко на давно прискучившую улицу смотрел. А все почему? – вовсе не из черствости либо преступного устройства. Наоборот, совсем наоборот – я изголодался по дому, по ласке, по родительским лицам, ночами обрыдывался под одеялом, и даже скверную привычку заимел, от которой до сих пор не свободен – скулить в кулак где-нибудь в углу, скулить и скулить до мозгового спазма, чтобы избыть свою тоску и бесприютность. Впрочем, я сам же себе все пути закрывал, потому что боялся людей, и так закалился духом в одиночку.

А главное – я с ранних лет к смерти совсем привык, как к воздуху – все им дышат, но кто его раздельно замечает? Обрыв жизни смертью, такой зловещий для людей, уже в детском моем разумении имел самые законные основания. Столько при мне смертей случилось и с самыми близкими людьми, и у меня на глазах, что я совсем пообвыкся и перестал бояться. Точнее – я так и не стал бояться, потому что прежде успел привыкнуть.

Я бы так сказал: в каждодневном течении жизни я всегда различая смертный привкус, у меня даже есть на него обонятельный настрой, отчетливо выделяю её сладковатый запах сиреневого тона. Без этого привкуса жизнь для меня не совсем натуральна, слишком пресна и парфюмерна что ли.

Однажды в приюте умер за стенкой мальчик, и я сквозь сон почуял этот першистый запах, явственно уловил присутствие смерти рядом с собой. И вот чудно! Она меня не напугала, а словно ободрила и даже умилила – будто матушка погладила перед сном по голове! – и я счастливо захлопотал в постели, устраиваясь поуютней, поближе к стенке, потому что получил еще одно подтверждение прочности и неизменности жизненного устава, несмотря на все Его бандитские налеты

И смерти воля дана, и жизни воля дана, но воля у смерти сильнее. Жизнь не знает сколько выживет, она неуверенна, мнительна, боится забежать вперед. Зато смерть куда как непреклонна! Ты скажешь – я жизнь не люблю? Еще как люблю – до судорог!  Может быть, я один на свете так жить люблю, что смерть до крайнего предела сдвинул, а она пялилась на меня с раннего детства – сам знаешь. Но я смерть законно признаю, в жмурки с нею не играю, как большинство людей, и не делаю вид, что ее нет сейчас, потому что она всегда есть, как и жизнь.

Куда уж дальше: ведь смерть – главное условие жизни, на этом условии жизнь человек получает. Если это не принять, то живешь умышленно, ненатурально. Я смерть свою, как пайщика, на равных ввожу во все свои жизненные предприятия и, может быть, поэтому немного на нее влияния имею. Говорят, что на смерть, как на солнце, во все глаза не взглянешь. Во все, может быть, и не взглянешь, а вот краешком глаза за ней услеживать надо – тогда и жизнь твоя будет плотнее наощупь.

А что такое жизнь? – расстояние от одной распахнутой калитки до другой. Да, да, представь, смерть – это настежь раскрытая калитка, чего её бояться? Ведь не боишься ты другой калитки, в которую вошел. Я только насильственную смерть отрицаю, точнее – ненавижу до бешенства, всю жизнь от нее отбивался!

Вот ведь как на деле получается: один человек идет прогулочно вдоль цветущей изгороди, посвистывает, на солнышко поглядывает, но осмотрительно нигде не задерживается, жизненные свои метаморфозы в должный срок избывает и незаметно в ту калиточку дальнюю уходит. Такие великими удачниками и счастливцами почитаются. Другой, как резвый иноходец, по дороге проскочит, и чем скорей, запыханней и звонче – тем и лучше, будто дороге конца нет, и калиточку еще нараспах откинет, она еще долго после него биться будет – это будут гении, безумцы, выродки человеческой породы, потому что себе не принадлежат и на волос. Известно ведь; великая судьба есть великое рабство…

Третьи плетутся не торопясь, иногда очень долго, то по пыли, то по цвету, жизнь им всего помаленьку набросает, всех своих изделий, и они всего отведают – и горького, и сладкого, и калиточку робко, смиренно и даже с любопытством приоткроют: что там за ней таится? Эти – из самой ничтожной на вид, мелкотравчатой породы человечества, либо, наоборот, – кремневые мудрецы и лукавые долгожители.

Да мало ли маршрутов у разных людей от впускной калитки до исходной? У меня одного странность – сызмальства заказан путь к дальней выпускной калитке, силой и хитростью меня уволочь хотели в начальный проход, откуда я случайно заявился. Ведь есть же в Библии о тех, кто «не прописан в Книге Жизни». Такие осечки иногда случаются. Куда же их, непрописанных, девать? И вся моя жизнь была – борьба за дальнюю калиточку, за нормальный мой смертный предел. И эту борьбу я, считай, уже выиграл. Что теперь мне мстить – поздно! А только хочется немного отдышаться, измучился я быть всю жизнь настороже. 

Божий дар – подсказка смерти

Дальше идем. Весной опять я беспризорный – революция приют закрыла, тюрьмы открыла, все смешалось, и жизнь, как волчок, завертелась на месте. А я и рад – так укрытнее. Где тут Богу с людьми разобраться: кто был ничем – стал всем, страна то в одну, то в другую сторону кренится, жизнь – ни в грош, а коли так – стушеваться легче легкого, пальба идет по всем сразу без разбора, а для меня разбор опаснее всего! И как раз тогда, при самом благоприятствовании, в толпе затерянный, в массу впаянный, муравей в развороченном муравейнике, я как подскачу над муравейником да еще указую в безумии: «Смотрите, вот он я собственной персоной!»

У меня был заметный голос, и когда из приюта я перебрался, побосячив всласть, в детский дом около особняка Ксешинской, меня там выслушал как-то тенор из Мариинского театра и сказал: «Ого! Не ищи свою судьбу – она уже подписана. С таким голосом ты будешь сыт и в революцию, и в конституцию, и даже при коммунизме». И договорился с начальством, чтоб я к нему ходил уроки брать в театр. Он был ядовитейший насмешник, но ко мне относился с уважением и все твердил: «Что ты жмешься – распустись! Петь надо в открытую душу, а не в заколоченную – гони себя на волю, и голос богаче будет».

Я и распустился у него – да так, что вожжи вовсе отпустил. А он, видно, еще раньше меня распустился, и сам не заметил, как его в 1924 году хапнули как сына священника и на Соловках угробили.

А я тем временем соловьем разливаюсь. Голос у меня был отменный – я сам, когда пел и увлекался, это чувствовал. И даже поверил в свой певческий жребий. Есть голос сильный, но узкий, на поворотах его заносит, он скрипит и ухо дерет. А у меня и раздольный был, богатого тембра, и распашной – никаких себе преград не видел, до страсти пеньем увлекался.

Обо мне в газете была заметочка как о вундеркинде победившего пролетариата, и какая-то артистическая семья из Саратова прислала в детдом запрос – хотят меня взять на воспитание. Меня отпустили с большим удовольствием – хоть и вундеркинд революции, а лишний рот. Без копейки отпустили – время очень суровое было, и в детдоме голодней, чем на улице. Все ребята улицей промышляли, а в приюте только отсыпались.

Пролез я на станции в вагон, под лавку втиснулся и уснул. Куда поезд предназначался – никто толком мне не сказал, но по наивности мне казалось, что все поезда так или иначе через Саратов проходят, где ждет меня не дождется любвеобильная артистическая семья.

Я здорово разоспался, а проснулся оттого, что мне мужик какой-то сапожищем в морду въехал. Народу было – не продохнуть! Под моей лавкой с десяток ног вперемежку болтались – один на другом натурально сидел, цыгарку сворачивал и мат-перемат пускал наикрепчайший. И так уютно мне сделалось, по-домашнему, пахло родимой и тельной человеческой вонью, я так стосковался по теплому надежному углу, что мое местечко под лавкой, ножищами загороженное, показалось райским прибежищем, даже слезы навернулись от умиления. Я повернулся к стенке, чтоб лицо мне ненароком не разворотили, и заснул как дома в далеком-далеком детстве, когда семья наша была целехонька и никто не собирался помирать,

И: то усну, то проснусь – улыбнусь от счастья, что не один, что с людьми, и снова засыпаю. И так я здорово разоспался, что пропустил конечный пункт и проснулся одиноко в Москве, в надышанном, обкуренном, прокисшем вагоне. Глянул в окно: батюшки, какая кручинная тоска! Еще сентябрь был, фонарь качается и тополи в листах, и в палисаднике у дорожного сторожа зелено, а снег идет и идет, как траурное шествие.У-у, какая лютая безысходность, эта ночная воровская отбелка, этот снег сквозь зелень, такая тоска и сиротство, что хоть кинься к любой человеческой душе – а нет её! Передернулся я, залез опять под свою лавку, о Саратове думать забыл и поскорее уснул.

Проснулся – кто-то меня за ногу тянет и хохочет. Опять едем, накурено как в аду, и морозное красное солнце насквозь махорочный дым пробивает. Ярко и дымно до рези в глазах. А матрос меня между ног поставил и спрашивает:

Кто такой?

Пацан, – отвечаю.

Вижу, что пацан, а зачем едешь?

– В Саратов, к артистической семье на воспитание, – четко отвечаю, как в детдоме обучен, а матросы все загрохотали, весь вагон был набит матросами Балтийского экипажа, они в Москву кого-то агитировать или подавлять ездили, точно не упомню.

– Ишь ты, – потешается матросик, – куда замахнулся – на артистическую семью. Да мы тебя сейчас как зайца безбилетного расстреляем. Революция – это дело, артисты ей не нужны.

– Как же не нужны? – испугался я. Не поймешь у них, то ли шутят, то ли в самом деле развлечься хотят. – А кто вам большевистские гимны петь будет?

А можешь?

И я впопыхах завелся на «Интернационал», у нас его в детдоме шпарили по ночам вместе с блатными куплетами.

Матросы даже притихли от удовольствия, и пошли заказы: «Раскинулось море широко…», «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», «Варшавянку»,

«Барыню», «Дорогой длинною» и много других романсов и куплетов.

Я уж так старался, что в азарт вошел, и с самой эффектной стороны голос подал. Они за меня и уцепились. «Не пустим в артистическую семью, будешь жить у нас, при Балтийском экипаже».

А я и рад – все равно некуда деться, а саратовская семья больше на сказку походила в голодной взбаламученной стране.

Привели меня матросы в роскошный особняк – все стены в позолоте, кресла – в шелку, накормили и дали новенькое бельгийское ружье. Стреляй, говорят, где хочешь.

Как это, – дивлюсь, – да разве можно?

Чудак, – смеются, – это что – твой наследный дворец? Сейчас отменяется собственность, пали хоть в потолок.

Прицелился матросик и – хлоп в писку Венере, что в облаках с Амуром резвилась на небесного тона плафоне.

Вот это, – говорит, – называется матросская меткость, или прямое попадание. Когда научишься – нас кликнешь, в матросы определим и форму выдадим.

Умучился я с проклятой Венерой! Краски нежные, переливчатые – пепел в голубизне, облака бело-розовые, сама Венера пышнотелая и тоже бело-розовая, а муфта не черная, как положено, а рыжеватенькая, как подпалина у фокса. Никакой раздельности в предметах – худая мишень. Настрадался я – палю, палю да перезаряжаю, а в глазах морока, краски сливаются, шея совсем онемела. Все лепные узоры к черту разнес, стены с досады прострочил наотмашь, Амур у меня без мошонки порхает, а в пису – никак, хоть плачь! Я и разревелся с досады. Входит тот матросик, взял у меня ружье и с налёту – трах туда и еще раз – трах! Это сразу, говорит, не получается, тут практика нужна.

В конце концов и я настроился. При всем экипаже, даже особенно не целясь, троекратно куда надо всадил. Только от мишени одна рыженькая каемочка осталась, а так дыра зияющая, все как есть разворотил.

–  Ну, брат, ловкач! – смеются матросы, – да только звероват больно, так всех баб перекалечишь.

И дали мне вместо мишени фруктовую гирлянду на лестничном потолке так, чтобы я с первого этажа через все пролеты напрочь её разнес. И со скуки так наловчился, что, бывало, ювелирно ягодку за ягодкой с виноградной грозди сшибаю и ни разу не промахнусь.

А матросы гогочут: «Это наш Карузо развлекается».

Пел я им все что попросят, и по улицам шагал со строем и первым затягивал. Ну, думаю, и в самом деле прав тот тенор с Мариинского – при голосе не пропадешь.

А ведь чуть не пропал – как раз через голос! Не догадался тогда, что всякий дар – хоть голос, хоть танец – от Бога, он своим клеймом отдельных людей метит и в толпе, когда надо, различает. Этот навязанный дар не выпячивать надо, а всячески скрывать, как стыд какой или порок. Я сам на себя беду призвал!

Рядом с Балтийским экипажем размещался экипаж Гвардейский. Вражда между ними была лютая – даже я у наших за лишний козырь шел, и меня гвардейские в лицо знали. Были они ненадёжные, идейно неустойчивые, и я, бывало, по просьбе наших, надену детдомовские обноски и шныряю перед воротами Гвардейского экипажа. Раз вижу: впускают к себе отряд эсеров-провокаторов, я тогда зорко различал. Срочно бегу к нашим, они звонят в Смольный, отряжают спецотряд. Прочесали гвардейцев и выловили контру. А гвардейцы на меня злобу затаили, я не раз их так шпионил.

И вот, когда началось Кронштадтское восстание, гвардейцы отпали от Красной Армии и перекинулись к мятежникам, а балтийцы срочно отправились по льду подавлять восстание. Я, считай, один остался во всем дворце да кой-кто из обслуги. Матросы перед уходом сказали мне:

– Жди красноармейцев. А если бздишь, ори наш гимн без удержу – скорей пополнение придет.

Они, конечно, шутили, а я за чистую монету взял. Шпарю как резаный «Интернационал», и вроде не так страшно. Вдруг в дверях, вместо красноармейцев – соседний гвардеец с браунингом на прицеле и – прошил меня по силуэту, как бисером. Все тогда ловкачи были. А моя винтовочка на атласистой козетке в цветочек лежит – поздно спохватился!

–  А теперь, – усмехается с наглостью и свежие пульки в обойму вгоняет, – я тебя по корпусу ассирийским орнаментом изукрашу, шпион хуёвый!

И ловко так всадил обойму в ствол браунинга. А я от страха обомлел, одичал до юмора – на протяжении всей экзекуции петь не обрываю, ору во все горло, да только – ну разве не чудно? – блажу-то я уже не «Интернационал», а будто во мне защитная пружинка щелкнула, и я бессознательно с пролетарского гимна на царский переключился. А как, когда – и сам не заметил. Значит, может человек обороняться, значит, и ему своя воля дана, и Тот совсем не всесилен!

И так я искусно одну мелодию в другую вогнал, так живописно и колоратурно зазор в них сгладил, почти не меняя тональности – а будто молельный ход царского гимна вдохновенно и с искренним жаром взбодрил за счет обрывистого и резкого «Интернационала». Мороз по хребту бежит, глаза слезами обливаются, и вою так торжественно, сумрачно и с надрывом «Боже, царя храни…», что у гвардейца дуло, гляжу, и опустилось чуток. Тут я в исступление вошел – жизнь моя в эти секунды решалась, а жизнь тогда ничего не стоила совсем! – и рыдающим речитативом прикончил гимн и заново начал.

Смотрю, гвардеец мой невольно усладился. Руку поднял, дождался конца, когда я уже хрипеть начал, и как трахнет в потолок. Как раз в Венерину дыру и разрядился.

А ну-ка, – подъезжает зловеще, – сознавайся: что ты пел перед этим?

То же и пел, – отвечаю подобострастно, – но в быстром темпе, хотите – сейчас спою?

И выдал я ему «Боже, царя храни» на манер полупролетарский – целиком перейти не решился, и в частушечном дал варианте, и в вальсовом разгонном, голос мне отменно послужил – на все обороты с легкостью переключался, а под конец я ему цыганский романс с передергом и слезой представил.

Ну ладно, артист, – говорит гвардеец, – считай, что сейчас от верной смерти голосом спасся, идём теперь к нам, мы тебя вмиг перевоспитаем.

Я пошел, конечно, но это досужие штучки были: мятеж подавили, Гвардейский экипаж больше не существовал, мои морячки так и не вернулись, неделю провалялся я на кушетке в пустом дворце, и вдруг – красноармейцы в обмотках, заморенные и грязные, вваливаются. «Иди-иди, – говорят, – не до тебя. Нам запевала сейчас не нужен, время не то».

Да я и не пытался уже голосом промышлять. Голос – слишком заметная отметина. С тех пор я – никакой певец, волей задавил в себе певческий дар, хотя временами до горловой чесотки хотелось отроческой фистулой к небу вознестись, так хотелось, что я в кулак тайком хрипел, чтоб горловой тот зуд избыть.

Заказал себе путь артиста – кто в ловушку пойдет добровольно? – и опять беспризорником стал, да ненадолго. Поступил в ФЗУ на полиграфиста, стал комсомольским работником, в партию в 18 лет вступил. Одним словом, влился на равных в советскую колонну. Тут, собственно, и кончается моя жизнь на трепете, случайности и под Богом. Жизнь темная – наощупь, сквозь беду. После той ловушки с голосом я окончательно прозрел. И больше из толпы не высовывался.

С тех пор начинается моя личная биография, собственное понимание вещей, без всяких Божьих передёргов. Я стал обороняться уже сознательно, потому что изучил Его приемы, изловчился предугадывать и отводить Его удары, вровень с ним стал, а если по честности, то и выше. Он, конечно, не вынес – из самолюбия, и понеслась за мной великая гонка сквозь всю единолитную советскую массу!

Продолжение следует

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.

    5 1 голос
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest
    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии


    0
    Оставьте комментарий! Напишите, что думаете по поводу статьи.x