С учетом интереса наших читателей продолжаем публикацию фрагментов из романа Елены Клепиковой «ОТСРОЧКА КАЗНИ». В предыдущем фрагменте был представлен успешный нью-йоркский ресторатор и меценат из Петербурга Лева Певзнер и мелькал главный герой – ностальгирующий Саня Петров. Среди не совсем вымышленных, а то и узнаваемых персонажей фигурирует всамделишный Иосиф Бродский. Хотя сюжет разворачивается не прям сейчас, текст звучит актуально ввиду повторяемости человеческой жизни и русской истории.
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Поздним утром, в воскресенье, скалясь на блескучий нью-йоркский октябрь, Петров вступил, наконец, в пределы Гринич Вилледжа. Позади остались – его вовсе не заметив и равно не привеченные им – места:
где драли горло – с панели через двор и в окна верхних этажей – только по-русски,
где больше молчали и до упора раскручивали жизнь – по-китайски, -гречески и на хинди.
Затем потянулись за проволочной сеткой и под щёлк на ветру дрянных зазывальных флажков – почему, ну почему так равнодушен к эстетике своего серийного быта американец! – потянулись, говорю, молельны, капища и службы главного туземного бога – автомобиля.
Вот – нехотя, дивясь на пешехода – впустил его в свое грохочущее брюхо чернорабочий мост, откуда, помнится, не видна была городская затравленная река… Что было дальше?
Дальше – тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. Он стоял с мамой в Нарвской триумфальной подворотне и смотрел, как лопаются пузыри по желтым лужам. Внезапный ливень разразился над городом, сбивая крепкие кленовые и жухлые листья берез – полный разгром лета!И сразу, без перерыва – дождливое лето 1955 года. Пионерлагерь на болоте в Прибытково. Бедность, вши, война-война, по долинам и по взгорьям. Вечерние рыдания горна. Павильон, куда сгоняли всех томиться в сильный дождь, обвал дождя на кровлю, открытые стены. И мокрый лес, и гонобобель по кочкам, и родина в платочке со лба стоит пригорюнившись над пионером.
Там, где унылая прямизна идущего в никуда проспекта уперлась в псевдоисторический сквер, дождь иссяк. Солнце, злясь на проволочку, рассиялось пуще прежнего, и Петров так же просто и безболезненно выбрался из прибытковских дождей сорокалетней давности, как и вошел в них.
Выбрался он на мокрый асфальт своего нью-йоркского настоящего. Сложил зонтик – цветастый, женский – и широким жестом миллионера сунул в урну. Из такой же дырчатой урны он зонтик извлек с полчаса назад. Соблазняло примерить на себя американскую несусветную расточительность и щедрость выбросов. Над которыми склоняется с восторгом и алчностью эмигрант любой национальной масти.
Петрова умилял наклон здешнего облака, еще не дотянувшего до мало-мальской тучки – зависнув над городом – непременно излить на него быстрый и сильный дождь. Как раздражала его не на шутку неуправляемость собственной памяти, всегда подставлявшей ему – вместо парадного Нью-Йорка с его занудными, по номерам, улицами, кукольными кварталами и дурацкой толкотней перекрестков – что-нибудь из синеватых миражей его родного города.
Вот уже давний – время-то как летит! – покойник Иосиф Бродский, его давний знакомец по Ленинграду, дал Петрову здесь, в Нью-Йорке, хороший совет, пронаблюдав без всякого сочувствия его черное яркое непробиваемое, как глыба антрацита, отчаяние в первые годы эмиграции. Чтобы прижиться в Америке, сказал ему тогда еще просто Ося, надо что-то очень сильно в ней полюбить. Даже если насильно, да? Улицу какую, язык, словарь. Может быть – набережную, которой здесь по сути нет. Еще лучше – абсолютно несъедобный, на наш ошибочный вкус, яблочный пирог по-американски. Ешь его каждый день прямо из жестянки по утрам. И полюбится!
Но с Нью-Йорком любви у Петрова не случилось. Несмотря на попытки с его стороны.
Длинноногий, запыханный, с явной безуминкой город – без памяти, без возраста, без быта – Петрова не переносил, и в нечастые визиты – два-три раза в месяц, когда нещедро меценатствующий Лева Певзнер письмом уведомлял счастливца об очередной, у себя на дому, литературной встрече, – город, собственно Нью-Йорк по прозванию Манхэттен, буквально выталкивал Петрова обратно, за реку, в кладбищенские и авторемонтные просторы Куинса, где оседали те, кто пытался и не попал в цель эмигрантской удачи.
Именно так – у Нью-Йорка с Петровым был крайний случай личной несовместности. Без всяких соблазнов и тайн, бесхитростный и в общем покладистый город не принимал и не понимал созерцательного настроя Петрова, его прогулочной мании, для которой тут не было места. И город, в лице его всегда оглашенных и спешащих по делам прохожих, просто свирепел, когда Петров, промахнув по авеню очередной квартал, вдруг останавливался, оглядался, и с минуту – а то и с полчаса, если ему так приспичит – страстно и скорбно вбирал в память все, что оставил позади.
Историк по образованию и по влечению, он относился к окружающему с нежностью и бережно, зная и уже видя, как оно – вот-вот, прямо на глазах – исчезает. Своим профессиональным долгом он считал запомнить уходящее настоящее в его главных и дробных чертах. Очень надеялся на свою, историей тренированную, память.
На родине, в Ленинграде, еще студентом, он задумал написать историю сталинской эпохи в двойной перспективе. С одной стороны, без гнева и пристрастия, но с личным отношением и сильными оценками – беря за образец, понятно, Тацита. С другой, попытаться вогнать персональный сталинский мотивчик в общую мелодику русской истории, нащупать эти ритмы – беря за образец, как ни странно, Велимира Хлебникова. Тот вслушивался в ритм и в рифмы истории и записывал, что слышал. Это была хорошая школа.
За фактами и мелочевкой эпохи Петров обратился к жертвам из лагерных возвращенцев, годами записывал их истории. Когда власть сменила милость на гнев, ему удалось, через феминисток, лесбиянок и сексопатов, образовавших тогда тесный союз, передать свой архив на Запад. Когда же власть, очень коротко, сменила гнев на милость, Петрова – и совершенно неожиданно для него – вдруг выперли за границу, приплюсовав, не разобравшись в оттенках, к лиге феминисток и лесбиянок, у которых он читал лекции по своей советской истории и за свободу которых насмерть стояли тогда активистки женского движения всей Европы и обеих Америк.
В конце концов он оказался в Нью-Йорке. Нашел свой архив нераспечатанным в Колумбийском университете, почему-то у филологов-русистов. От его научных услуг университет отказался наотрез. Дали понять, что общий тоннаж “Гулага” и всех “Колес” и так превышает познавательные способности американского слависта. И что вообще он слишком поздно эмигрировал – все доходные и все малодоходные места в академическом мире были прочно заняты.
Незнание английского также не способствовало. Когда же он с восторгом, с блеском и в крайние сроки инглиш одолел, оказалось, что никаких преимуществ у него нет. Все вокруг туземные жители понимали по-английски не хуже. И в эмигрантскую среду, с ее по преимуществу семитским жизнепробиванием, Петров, ощущающий как проклятье свою русскую, не шибко бегущую кровь, как-то не вписался.
Был недобычлив, ненаходчив, жил мечтами. Умудрился голодать в городе, чьи выбросы от магазинов, лавок, да просто в урнах после туземного ланча, удовлетворили бы любого гурмана.
Впадал в панику от неустройства, был мнителен, заботился о статусе, а рядом его же брат-гуманитарий – такой же, как и он, карьерный изгой – добивался пособий, дотаций, грантов, а если не добивался, все равно – жил весело и прощелыжно.
По части карьеры Петров опускался все ниже и ниже, и последние пять-шесть лет трудился – правда, на полставки – на каком-то уже совсем постыдно низком поприще, которое скрывал от своих немногих, оставшихся от Ленинграда, знакомых. Эти знакомые, когда-то ценившие его в Ленинграде, сошлись на том, что он слишком всерьез и реалистично – без юмора и без вранья – относится к жизни в эмиграции. Каковая жизнь, при любой раскладке судьбы эмигранта, есть жизнь иллюзорная, фиктивная, тонкий пленочный слой на жизни чужой.
Не все складывалось у него так уж беспросветно, хотя твердо знал, что эмигрировать ему было не надо. Случались вспышки радости и духовных озарений. Когда, например, в эмигрантской, самой знаменитой и влиятельной в Америке, газете печатали его статью о текущей российской политике. Либо там же – его добротно подбитые примерами из русской истории советы Вашингтону, как правильно вести себя с Кремлем, и советы Кремлю, как выжать больше баксов из Вашингтона.Гуляя, он часто думал, что лучше – иметь иллюзии или их терять? Почти всегда выходило, что лучше – иметь. Петров хорошо усвоил, что иллюзии и мечты для писателя, особенно для эмигранта – достаточно крепкий материал, на котором возводить замки, крепости и тюрьмы. Но никакие придумки не спасали от гнета чужих жизней, с которым на руках он оказался в Нью-Йорке.
Это неправильно, что Колумбийский университет не поддержал его идею школьного учебника по советской истории. Как бы он пригодился сейчас в России, где новое поколение, в невероятных условиях исторического выбора, так и не осведомлено каких ориентиров из прошлого ему держаться.
Русская будущность волновала Петрова. В своем учебнике он хотел напугать до смерти школьника фантомом сталинизма. Чтобы этот путь был для России заказан. Иначе, давал он понять очень просто, и школьнику несдобровать и стране не сносить головы.
Пугал Петров умело, с нажимом педагога, полагаясь на инстинкт личного выживания, развитый чрезвычайно – пусть скрытно и камуфляжно – именно у очень молодых.
Начнем с рекордов. Ими славился СССР. Самая сокрушительная к своему населению страна на свете. Массовое истребление народа, превзошедшее все – от потопа до Холокоста, от Адама до сегодня – исторические и легендарные прецеденты. Самая дешевая – почти даровая – советская кровь на рынках мирового сочувствия. Убой десятков миллионов убоя только ради. Не выживал ни младенец, ни школьник, ни родители школьника.
Тут бы он привел живой пример. Как совсем еще юная женщина, взятая на сносях сразу после ареста мужа, рожала в недрах Лубянки. Как родился у нее мальчик, и в самый момент его рождения она стала хитрой, злой и мудрой, как древняя старуха. Она вылизывала младенца языком – как корова теленка – и обмывала грудным молоком, когда гебисты перекрывали кран в палате, чтобы изъять (их слово) у нее младенца. На допросы ходила только с ним, широко и намертво привязанным к ней жгутами из тюремных простынь, и спала как птица – вполглаза – нависнув над младенцем, как его законная судьба. И в самом деле, им дивно повезло. Их выпустили – по ошибке, на время, чтоб схватить заново и на всю жизнь, – но она уже была кремень и, по выходе из Лубянской тюрьмы, исчезла из Москвы бесследно.
Ей удалось спастись и ребенка спасти, а вот ее соседке по камере – тоже с тюремным младенцем – не удалось. Ребенок заболел, и его изъяли у матери силой и навсегда. Через двадцать лет, как в романе Дюма, бедолагу выпустили из лагеря, где она жила только мечтой о своём ненаглядном дитяти. Но все следы его пребывания на этой земле были затёрты. Уразуметь этот факт мать не смогла. И где-то в апреле 1958 года, когда утро красит нежным светом известно какие стены, она впервые заступила на свою бессменную вахту – искать в Москве и пригородах сына Колю.
Было так: бродя по улицам и по учебным заведениям, куда пускали, эта седая сорокапятилетняя старуха с множеством нажитых в лагере хронических недугов цепко впивалась глазами в лица молодых людей мужеского пола, не сомневаясь, что инстинкт родства и материнской любви безошибочно укажет ей повзрослевшего Колю.
Все-таки она частенько ошибалась и накидывалась со слезами и поцелуями на парней, сумевших в два счета доказать необоснованность ее родительских претензий.
Таким подставным сыном Колей оказался для матери и Саня Петров, выходящий с понтом из парадного подъезда Лубянки. Куда его, мелкого сотрудника ленинградского журнала, послали визировать рукопись Ольги Чайковской о милиционерах.
Место рождения сына показалось матери как бы и местом его постоянного жительства. Ошеломленная этим открытием, она с воплем радости бросилась на грудь Петрову. Не в силах разубедить на месте, он прожил у нее в коммуналке с неделю, пока она сама не выгнала как самозванца. Тогда он и записал ее историю.
Нагнать страху за будущее можно только на юношу, вступающего в жизнь. Уже вступившего в эту реку запугать невозможно ничем. Не выстроишь ему фарватер спасения. Его несет безоглядно в будущее. Вот почему Петров с корнем вырывал сталинизм из России в школьном учебнике.
Оперировал он только былинными цифрами, подавал историю страшной сказкой. Понимал, что мелочевкой эпохи, бытом и дребезгом школьника не пронзишь.
Представим истребленные до последнего жителя города: Москва, Ленинград, Париж, Лондон, Рим, Нью-Йорк. Совокупно. Таковы масштабы сталинской бойни.
Или – стирание с лица земли целых стран: Швеции, Швейцарии, Греции, Норвегии, Дании, Ирландии. Тоже совокупно. А по отдельности – вот взяли и исчезли с глобуса стараниями Сталина Канада, Испания, а то и Франция. Еще не ясно?
Если нет – представьте Москву-реку, несущую к устью не воду, а кровь сталинских жертв. Или – Петербург, затопленный кровавой Невой до адмиралтейского кораблика. Один на другом, их трупы сложили бы сотню Эверестов. Их костей хватило бы на небоскребы Гонконга. А их совместный крик от мучений пробил ушные перепонки зверей и людей на много километров по кругу. Даже деревья из нервных пород упали бы навзничь от ужаса.
Все эти истории остались с ним. Мучили его несказанно. Он был почтальоном, носящим при себе срочные телеграммы, которые давным-давно должен был доставить по адресу. Загвоздка в том, что во всех положенных местах их отказались принимать.
И никакими силами не убедить державных и корыстных шестидесятников, правящих бал во всей культуре метрополии и эмиграции – (все до одного как на подбор – 37-го страшного года зачатия или рождения. Как это у древних классиков? – «Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена». Учтем Тертуллиана) – так вот, Петров был бессилен втолковать нынешнему в России журнальному генералитету, что в публикации этих простеньких баек есть историческая и нравственная первоочередность для России. Что в них – чистый звук и знак, поданный через головы шестидесятников и их детей – юному поколению варваров, входящих в жизнь. Знак русского апокалипсиса. Общество, российское дикое общество, как оно сложилось сейчас, должно быть об них осведомлено. И немедленно. Им, Петровым. Потому что для частного прочтения, как случилось с ним, эти байки из сталинской эпохи были даже опасны – как избыточная радиация, предназначенная, наоборот, в распыл на миллионы.Двенадцатилетняя балованная девочка по имени Ленина. Училась музыке, французскому языку и очень любила географию. Контурные карты были ее страстью.
Бездна любящей родни. Единственная дочь крупного партийца, ликвидированного, как и его жена, что-то очень скоро после ареста. Дочку сослали в детдом за Уралом, буквально вырвав из защитных объятий неродной тетки. Все родные были либо арестованы либо уже осуждены. Но девочка не плакала и в хмуром сосредоточении проделала весь путь от Москвы до заводского поселка, где был детдом.
Впереди Петрова на полквартала – нью-йоркского макетного квартала, их щелкаешь, как орехи, не замечая вовсе, – во всегдашней бродвейской толпе шла девочка лет тринадцати, прихватывая пальцами метелки обочинных трав. Петух или курица? Тогда, в ее первый убёг из детдома, получались одни петухи – на счастье.
На ее счастье, было лето, и девочка сразу же удачно затерялась в лесах, перелесках и диких лугах с травами в полный рост и цвет. Ее вел инстинкт, резкий и яркий, как росчерки молний в грозовых тучах. Инстинкту помогало знание, ослепительно дробное знание романтики – географических маршрутов, условий жизни и выживания первопроходчиков.
Девочка избегала крупных городов и железнодорожных узлов. Ночевала в деревнях, в лесу и в поле, больше дня не задерживалась ни в одной избе, хитрила, спрашивая направление, просясь на попутки. Умно прикидывалась дурочкой, больной, немой, глухой, глухонемой. Вдохновенно срезала углы бескрайних и круглых, как сама земля, российских просторов. Шла кратчайшим путем – вдоль линейки, мысленно проложенной от сибирского детдома до родной Москвы. И только малую часть пути она проехала на поезде, объявив себя пионеркой-ударницей, спешащей на слет активистов в такой-то городок.
Месяца через три, глубокой осенью, московская неродная, но любящая тетка, глазам не веря, лицезрела на пороге свою почерневшую от трудностей пути племянницу. Мотор, носивший девочку по стране, перегорел, когда она дошла до цели.
Тетка выходила ее, скрывая в коммунальной квартире. Когда девочка встала на ноги, тетка вовремя передала ее другой родственнице, и та приняла с заботой и жалостью и в свою очередь, почуяв опасность, сдала Ленину с рук на руки ее двоюродной бабке, что жила своим огородом на задворках Москвы.
И все бы кончилось, как считали тетки и бабки, благополучно, и страна забыла о беглой детдомовке, кабы не пришел однажды в гости к этой женщине общий ей и отцу девочки приятель.
Назавтра молчаливую, сосредоточенную девочку снова вырвали из объятий охнувшей и посеревшей от невольного предательства родственницы и отправили под конвоем в тот же зауральский детдом, где ее так отменно и в назидание другим питомцам обработали, что, едва оправившись и каменно затвердев волей, она опять сбежала, но уже без памяти и ясного разумения обстановки. А была зима – крутая, лютая зима 1938 года, побившая сибирские рекорды стужи. Время было крещенское и, соответственно, морозы. Солнце вставало в крови, птицы падали замертво, выли свирепые равнинные ветры.
В Ленине пылал и перегорал от нетерпения жар нацеленного желания. Он согревал ее, как паровозная топка с непрерывной подачей горючего. Иначе она не прошла бы, не вынесла столько обезумевших от стужи пространств. Шла кратчайшим маршрутом, еще более идеально линеечным, чем в первый раз – по шпалам, по накатанному грузовиками шоссе. Еще опасливей подбиралась к огоньку избы, прежде чем постучаться, и снег стонал и ныл под ее детдомовским валенком.
Ее вел дремучий инстинкт, как у зверя – в свое логово. Но другой инстинкт, благоприобретенный, перебил природное чутье и подсказал ей заместо большака лесную дорогу, огибавшую крупный поселок.
В поселке визжали электропилы, дым валил из бараков, хлопали двери, выпуская чудную жилую вонь. С надсадом гремели репродукторы. Но именно эти несомненные знаки оседлой жизни насторожили девочку, знавшую, что людей в их массе надо бояться пуще крещенских морозов. Поколебавшись, она выбрала охотничью тропу.
Девочка Ленина, названная так отцом в экстазе большевизма, пусть идет на хутор бабочек ловить. Туда же – и мать, родившую на Лубянке и сделавшую так, что ее оттуда выперли вместе с младенцем. Какие там были шикарные, со дна эпохи черпнутые, детали – пропадай пропадом!
Туда же – на хутор, на хутор! – и того спасенного младенца. Благо он здесь теперь, под боком, в Нью-Йорке. Неполучившийся, несмотря на потуги и цель, известный писатель. Тяжбу ведет непосредственно с Богом. За разрыв между призванием и недостатком таланта, дара. Отчего не вложил при рождении? Зачем было звать? И все это – с философией, пафосом и расчетами. Рационален, а не умен. Тугодум, но выдает чисто механический труд приведения мысли в чувство за истинное глубокомыслие. А в быту – в центре эмигрантской злобы. Держит в поле зрения и зависти любые чужие удачи. Очень активно зол. Мать его, которой тяготился и презирал их общее прошлое, была интересней и милее своего, насквозь себя придумавшего, сына. Это она, пугливо снижая голос, рассказала Петрову про тюремные роды и дом малютки на Лубянке. Чтобы Петров запомнил, чтобы чужая память стала ему родной.
Он был перегружен чужой памятью. С этим трудно жить. Особенно в эмиграции, где нужно, чтобы выжить, обновить жизнь. Он был ломбардом, в который сдают на хранение самые ценные вещи. Чтобы от них избавиться и никогда уже не выкупать. Да и некому выкупать. Все его доверители умерли.
А бывший лубянский младенец, став писателем, мог бы избавить его, Петрова, от своих детских впечатлений. Но не захотел, пренебрег темой. Из трусости и из вкуса. Сознательно прошлое загнал в бессознанку. Так настоящие писатели не делают.
Потому у него, Петрова, нет личной жизни. Из-за чужой памяти. Нападает внезапно, как кошмар, в стремительной прокрутке – за чтением, за разговором, на улице. Слава Богу, девочка та, замерзшая под елкой, куда-то испарилась с Бродвея. Но он знал, что ненадолго. Он должен держать в уме и девочку, и мальчика, и мать, у которой украли младенца, и Арнольда Яновича, так бездарно провалившего свою великую мечту. И как его безумно жаль, о Господи.
Что-то надо придумать, что-то срочно надо придумать. Скинуть чужую память, как мусор, все равно в какую дыру. Самая подходящая – посиделки у Левы. Сегодня, именно сегодня он сделает так, чтобы его, наконец, выслушали. Пусть хихикают, пусть издеваются, пусть делают вид что уходят.
В кружке его держали за придурка. За нищету, за советский прикид (он донашивал последний – из трех, взятых в эмиграцию, костюмов), эа монологи, за шизу, за беснование в спорах. В кругу острословов и опытных говорунов (забегали в кружок и звезды-репризёры), Петров был крутой совок. Но он знал, что Певзнер, его всегдашний покровитель, был эклектик в подборе людей и ненавидел сплошь интеллигентский междусобойчик.
Больше других Петрова третировал такой игривый циник и журналист Никаноров. Он вещал на Россию по американскому радио. Его специальностью было шокировать публику здесь и там, сообщая скандально-пикантные слухи о великих. Это он пустил в эфир байку, будто Анна Ахматова имела секс со своим сыном и ей не понравилось. Отсюда – их трудные отношения позднее: скулящие обиды сына и холодность матери.Плевать на Никанорова, на яд его заносчивого старчества. Вот бы он сегодня не пришел! Чудно, если Лева догадался не послать ему открытки. И всё равно я скажу до конца свой устный рассказ под устным названием «Отсрочка казни». О двух казнях сразу – случившейся и замещенной.
Думать о себе, а не только о России, о ее прошлом и будущем. О своем настоящем следует подумать. Как заработать сразу много денег и сменить, наконец, постылую, каторжную и уже не под силу ему работу на что-то полегче и умственнее. И вправду нелепо быть нищим в битком набитом всеми возможностями – так говорят и пишут – Нью-Йорке. Но у него как-то не получалось.
Прав тот шутник на прошлой сходке у Певзнера, назвавший Петрова человеком бывшим, да и бывшим ли? Он и сам иногда считал, что списан временем и местом. Под местом разумея, понятно, Нью-Йорк. Ленинград, в его теперешнем обличье Петербурга, был его родовым поместьем, родным домом. Он сам иногда дивился, как это город выдерживает так долго жить без него. Когда его воспоминания крутятся, как бесы, на каждом углу каждого сквера, пугая прохожих. Ленинград был его законным наследством. И он подумывал, как бы востребовать его сюда – по почте ли, по телефону? Удобней всего и утешительней – во сне.
Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринич-Вилледж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов. Что несколько огрубляло антикварную миловидность этого, давно умершего, местечка. На подходе к нему Петров, прокрутив в голове одни и те же, всегда попутные сюда, мысли, остановился как вкопанный. И моментально пришел в себя.
Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.
И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-ом этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.
Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом. К досаде своей, он пришел раньше указанного в открытке срока.
Что ж, еще раз – по Вилледжу.
Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого
кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150 – до уровня тогдашней мостовой.
Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.
Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную “г”. Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уоллстритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 1371 .
Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринич-Вилледж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.
На открытие литсалона пришли, к изумлению Левы, в основном врачи двух категорий – по зубам и по ногам, самолюбиво именовавшие себя дантистами и подиатристами. Все в богемном, по их понятию, прикиде – черные костюмы, бабочки, шелковые пояса. Они с толком осмотрели Левину квартиру до чуланов и двух сортиров, выдули в один присест, без застольных разговоров, французский марочный совиньон, закусив редкостными сырами и воздушными, хоть и ржаными, хлебцами, примерились, кто видел больше знаменитостей на панихиде по Бродскому, отчитали Леву, что не набрал у себя именитых людей, на которых они собственно и пришли, а впрочем пообещали бывать у него и дальше. Из литераторов набился молодняк за тридцать, тоже прельщенный вилледжской квартирой в мемориальной близости от логова Бродского, и сыпавший довольно жутко почти музейным матерком своих родителей-шестидесятников.
А хули вам, халявникам, жрать у меня, сказал им всем Певзнер, скорбя по выпитым не по чину бутылям отменного вина и первосортной, любовно им составленной для корифеев слова, закуси.
Вся эта шикарная снедь, с поставкой на два года, досталась Певзнеру от богача – эксцентрика, к тому же скульптора и эрудита, открывшего посреди Сохо совершенно безумный ресторан названием “Пиры Лукулла”. До ресторана высокородный испанец Буэро Альбареда, проматывающий в Нью-Йорке наследство от семьи потомственных банкиров, держал в том же Сохо скульптурную галерею. Там выставлялись не менее безумные, чем лукулловы пиры в бескалорийной соховской диете, почвенные и водные инсталляции (с натуральной жидкой грязью в стеклянных резервуарах) – работы самого Буэро и других экстремалов от постпостмодернизма.
Какой только типаж ни встретишь в Нью-Йорке! По живописности и разности физиономий, их выражений и гримас, по богатству персон, темпераментов, характеров, судеб, всех видов и оттенков безумия, всех родов и красок таланта – это первая столица мира. Пока не перемелет всю эту ярко-пеструю людскую ярмарку во что-то единообразное и, в общем, тускловатое американский плавильный котел – работающий, увы, безотказно.
В “Пирах Лукулла” неистовый испанец придерживался древнеримского меню из 16 блюд, которое вычитал у Светония. Ни один из посетителей, отважно переступивших порог ресторана, не смог одолеть, без животных судорог и отвращения, всех блюд с императорского стола двухтысячелетней давности, и начитанный хозяин очень рекомендовал, для очищения желудка к новой пище, известный римский жест.
С трудом удалось Певзнеру – он с выгодой держал свою «Даму с собачкой» по соседству с «Пирами Лукулла» – убедить Альбареду, зацикленного на съестных тонкачествах, перейти от античной кухни к современной – с французскими, испанскими и англо-саксонскими вкраплениями. И этот проект, считал Певзнер, сгубила изысканность провианта. Испанский фланер, который года два держал в творческой закрутке молодняк Сохо и соседнего Вилледжа, был неистов, крут и совершенно невменяем, вдруг отбыл на родину продолжать сверхдоходный бизнес своей семьи. Такая вот старомодная история.
Но и от испанца Певзнер имел свой навар. Тот оставил ему – за бартерные услуги – двухгодичную лицензию на поставку из Англии голубого сыра стилтон, из Италии – болоньских окороков, из Франции – марочного каберне совиньона.
Поначалу Лева, подавив искушение внедрить знатный корм в свои плебейские рестораны, не знал, что с ним делать. И его враги и недоброжелатели – все те, кого он не позвал в свой литсалон или позвал один-два раза и дал отставку – ехидничали, что это только чтоб утилизовать ненужное добро, Певзнер завел свои воскресники.
Зато те, кого он обыкновенно звал, начинали ждать его открытки, дивясь на себя, с тревогой, переходящей в панику – вдруг не позовет? Все знали, что Певзнер, большой знаток по вязке гостей в парадоксальные букеты, случалось, браковал и самых безусловных – с именем, с молвой и даже с талантом – но как-то не с руки в его раскладе.
Неприметно и без всяких Левиных усилий его кружок стал местом заманчивым и вожделенным. Приезжали, случалось и прилетали из своих Коннектикутов, Мэрилендов и Оклахом бывшие кумиры – шестидесятники, а также российский, проездом в Нью-Йорке, литературный молодняк, очаровавший Певзнера – и только его одного – своей чернухой, порнухой и попсой.
Сам Певзнер, которого многие держали за сального дельца, вдруг оказался учителем, словесным гурманом и чуть ли не вождем. Его приговоров страшились, его эрудиция цветила и задавала блеску их разговорам, в его присутствии – мэтра, не написавшего ни строчки – многие ощущали прилив наглости и самоуверенности. И все было намертво всерьез, будто русская литература переживала свой самый цветущий, пенный – настолько переплескивающий через край, что цвета хватило и на эмиграцию – период.
Нет, не зря Лева Певзнер прогулял свою молодость на невских набережных, выкликая на воздух чужие стихи. В эмиграции, где всё теряют, он сохранил пафос литературы, которая не кончается, а только меняет свои установки.
Он нагнетал литературную атмосферу из торричелевой пустоты эмиграции. Коля Никаноров, главный циник русского Нью-Йорка, с веселым злорадством похеривший всю русскую культуру, с досадой отметил, что Певзнер с его культом литературы вовсе не идеалист, а самый что ни на есть утилитарный меркантил. Что он ходит в литературу по крайней нужде. Что у себя на дому он лепит для таких же, как он, придурков культурное пространство из ничего. И все его призывы – ложь, мираж и фикция. Плохая игра воображения.
Но Певзнер держал за очевидность, что все искусство – игра воображения. И все, что вокруг искусства, можно умышленно создать и изменить.
Говорят, на первом же собрании Лева произнес речь, которая всех присутствующих – большинству за полтинник и дальше – страшно взволновала. – Воображение, друзья мои, – сказал тогда с напором Лева, – включите воображение! Вы молоды, вы талантливы, у вас все впереди. Вон будущее лежит на горизонте, целая гора будущего – попробуйте его съесть побольше. В воображении, друзья, в воображении! Какая разница, что – не гора, а так – щепотка, две. Все относительно, друзья мои, и всё, буквально всё сейчас зависит от силы воображения. Культивируйте его в себе как талант, но, как талант, оно не подведет вас. В юности, когда надо жить изо всех сил и всерьез, мы, многие из нас живут воображением. И только воображение спасает нас в критические минуты жизни. Отчего же сейчас, когда жизнь в основном прожита, не позвать воображение на помощь. Итак, повторяю: вы молоды, вы самоуверенны, до крыши набиты талантом и футурум, окей? А сейчас поговорим о литературе.
Петрова тогда не было, Петрова Лева пригласил не сразу и, очевидно, даже не догадывался, как хочется тому попасть в кружок. Об этих встречах и, отдельно, о Леве Петров собирал по крупицам – не по заданию, конечно, а из особенного интереса к Певзнеру и всему, что тот затевал, включая ресторанные авантюры. Певзнер его интриговал, он был рад втравиться в любое его дело – только бы Лева позвал. Сам он был на предприимчивость – любую – уже неспособен. Не хватало силы характера, закрутки, да просто энергии в его опущенной жизни. Изнурила его совсем эмиграция. Тем более, его тянуло прилепиться к тем, кого она взъярила, дала их жизни яркий накал. А может, он был влюблен в Певзнера, как приживалец в хозяина. И тихо ревновал его к Никанорову, жлобу и хаму, который тем не менее был из завсегдатаев у Левы, причем с первого собрания. Что-то их крепко связывало, цепко и на разрыв держало. Хотя Никаноров и был как в дремучем лесу невпродер в той самой литературе, которую Певзнер превозносил. Оба они, неодобрительно вывел Петров, с моральной гнильцой, с подтасовочной страстью, обоих истина не очень-то волнует.
С горечью вспоминал Петров, как первый раз шел по открытке в Левин кружок. Был май, американская бурная, всё враз выкладывающая на стол, весна. Петров проскакивал среди могучих рододендронов в цвету, сверху донизу усаженных речными лилиями – так казалось Петрову, имевшему привычку приручать диковинное знакомым. Яблони были так густо облеплены – по стволу и по веткам сплошь розовым цветом, что можно было под ним переждать довольно сильный дождь. Петров решил: надо отличиться на этом сборище, высунуться, показать себя. В одиночестве он одурел до дикости, разговаривал по-русски сам с собой и в лицах – то за себя, то за него или её. Крыша понемногу съезжала, он это точно чувствовал. У Левы он был сладко оглушен словесными пристрелками, всей солью и перцем интеллигентской тусовки, от которой отвык. Сам Лева щемяще напомнил ему учителя литературы, который сбил с рабочего пути когда-то половину их класса. Петров воспрял, развеселился и решил отсюда не уходить. Призвал на помощь все свои способности – блеснуть. И они собрались. Силен он был в описаниях, в приметах, в их дрызге и мелком дребезге.
«Хули нам знать», – огрел его наглый Никаноров, единственный здесь русский, но бесчувственный к природе как еврей за редкими, но блестящими исключениями. Появление в кружке другого русского он воспринял конкурентно, хотя – видит Бог! – Петрову, заливавшемуся соловьем в сочувственном кругу говорунов, пробующем, как диковину, звучащее слово на вкус и на цвет, было не до родового окраса этой публики.
Никаноров также не был трахнутым на своей породе. Свою русскость, как и всё сущее, бывшее и могущее быть, он воспринимал сквозь отвращение – с тяжестью, брезгливостью и злобой. Но больнее всего и безутешнее его грызла зависть – к однопоколенникам все из того же 37-го года рождения, сумевшим взять реванш у советской судьбы. На старости лет, в крутые сроки и с доходным блеском.
Капитал, доход, большие деньги Никаноров, толковавший когда-то с либеральным подъёбом сочинение Маркса в питерском университете, ценил и вожделел больше всего на свете. В Америке, куда он прибился, не заручившись ни одной инакомыслью, не бывав ни подписантом, ни хотя полуевреем, Никаноров камнем пошел на дно, отметив по пути с цепкостью истинного совка, что житейские низы в Америке шикарней и добычливей иных карьерных высоток на родине. С тех пор идея богатства, мечта о достатке американского, а не эмигрантского пошиба, овладела им как-то неистово, потеснив, а затем и вытолкав взашей те несколько убеждений и взглядов, с которыми он когда-то свалил из России. Например, Никаноров вовсе сбросил славянофильскую идею, с которой носился на первых порах в Нью-Йорке, как карьерно гиблую в среде еврейской эмиграции, где ему пришлось обитать.
Итак, он работал на американском радио, вещавшем на Россию. Трудность была в том, что вещать надо было о культуре и прежде всего – о литературе. Но именно в литературе Никаноров пасовал. Бывает так – человек восприимчив к идеям, интеллектуально подвижен, даже виртуозен, у него свой стиль, свой словарь, маньеризмы – а литературу не сечет. Слеп и глух – хоть плачь! Никаноров и всплакнул немного – когда запоролся в эфире на гениях. Объявил гениальной стопроцентную графомань. Как критик он страдал оценочным астигматизмом. Если критика – это стрельба по целям, Никаноров бил наугад и наугад попадал в цель. То есть очень, очень редко. Отличить верняк от фальшака, талант от фикции было ему не по силам.
И он литературу взненавидел. По радио на Россию он литературу отменил. Не было литературы и не будет. И не надо её. Нет ни оценок, ни верха-низа, никаких критериев и точек отсчета, ни ступеней, ни рангов, ни критики. Это все придумали упадочные шестидесятники, которых кстати тоже не было. Они сами себя выдумали. Как и высокую литературу, которой можно жить и утешаться. А есть масскультура, доступная каждому, кто её хочет. А кто не хочет, преспокойно обходится без всякой литературы и ничего при этом не теряет. Большинству литература по барабану. И большинство всегда право. Потребность в литературе – это миф. И свое высокое назначение Никаноров видел в разоблачении этого мифа.
Конечно, это был грандиозный жест – из Достоевского. Мне не дается литература ни с какого боку – следовательно я литературу отменяю. Слушатели в России были в отпаде. Тем более, что крыл он американским опытом. В эфире Никаноров, с трудом разбиравший – на письме и вслух – по-английски, был матёрым, всё в Америке схватившим и усвоившим, аборигеном – и язык, и культуру, и американские архетипы. Для растерявшихся и всё растерявших на родине россиян made in America Никаноров был прост, доступен и неотразим.
К Леве в салон Никаноров ходил по необходимости – для справки о новейшей прозе в России, об авторах – кто даровит, кто интересен, кто дерьмо? – чтобы на другой же день, по радио, с баритональной иронией и блеском выдать новорусской России истины в последней инстанции.
Петров всё порывался разоблачить фигню Никанорова перед Россией. Обрюзглый, слабый, гнилой, с потасканным и испитым лицом – а морда особенно испитая у алкоголиков, вдруг бросивших пить, – Никаноров был нелеп в той роли эксцентрика, буяна, нигилиста, на которой он настаивал и у Левы, и вещая по радио. Но именно Лева горой стоял за Никанорова. Ценил за грубый ход негативной мысли за то, как он классно брал Россию на понт, за размах погромного жеста, за его, вполне художественный, свист. И Петров понимал – Никаноров необходим как острая специя в том человеческом букете, который Лева неутомимо составлял.
Между тем народ собирался. Бруклинцы пришли как всегда целой кодлой. Причем никто из них заранее не договаривался в компанию. Как-то так получалось, что на подходе к Левиному дому гости из Бруклина таинственно сходились вместе. И как всегда, хохотали, пока втекала в дверь вся бруклинская группа. Народу было много – всё знакомая толпа. Разумеется, пришел и Никаноров. Петров моментально увидел – будто читал в биржевой сводке – как его шансы на сегодняшний успех резко пали. «Ну и дурак! Смелее, наглее – встревай немедленно!» Он ужасно волновался.
Но сходу встрять ему не удалось. Среди новых лиц оказался курсирующий между Москвой и Нью-Йорком когда-то культовый стильный прозаик, когда-то авангардист и московский плейбой. А теперь слинявший на свободе до такой крайней степени, что единственным его литературным признаком было преподавание этой литературы в американском колледже. В него-то и вцепился со страшной силой бывший теневой поэт из Харькова, сделавший своей специальностью в Левином кружке – поливать эту хапужную, сплошь осиянную генерацию. Всех этих шестидесятников – застивших своим обильным старческим помётом весь горизонт России.
На этой теме торчали долго. И было отчего. За всю жизнь русской литературы не случилось такого хищного клана писателей, сосредоточенных на детоубийстве и похищении славы у будущего. Отвратительны их могильные повадки, будто уходя, они уносят с собой весь священный огонь и новой литературы не будет. Как в том, их же анекдоте, где намылясь из страны, эмигрант выключает за собой свет. Враз лишая молодняк самоуверенности, ярости и хамства. Так гипнотизируют будущее, дав себе время отступить во славе. Отступить наступая.
Типографии заняты под собрания сочинений семидесятилетних шестидесятников. Все дотации – от нищего государства и от воров-олигархов – идут на старцев, на их выхлопные газы. Все поколение объявлено гениальным. Доказательств не требуется.
Помимо и прежде славы – мощный для старческих рук хватательный инстинкт. Все премии, титулы, регалии – однопоколенникам. Так стратегируют славу. Так, физически сходя со сцены в смерть, поколение канонизирует себя. Дикий случай массовой гениальности.
На Олимпе строят совковые коммуналки – нет места для всех достойных. Иконостас в ликах на километр. Все – в нимбах. У кого – крупней, у кого – помельче. Но все равно осиянны.
Рукоположен в классики миловидный лирик Окуджава. В классиках при жизни ходит пустопорожний, изнывающий в прозе от усилий её чем-то заполнить, трудный гений Битов. Поэту Кушнеру, имитатору классики, пишущему, как по трафарету, сквозь классический стих, возвращены права первородства – он тоже классик, очевидно по наследству от гениев, которым подражает. И т.д. и т.п. И всем этим классикам вручены охранные грамоты – от времени, от истории, от критики. Прежде всего – от критики. Таковая не только не допускается, само ее существование – под сомнением у пиарщиков вечности.
Хуже всего: слюноточивые старцы мордуют новые поколения, и без того травмированные распадом отечества. Они уплывают в вечность на своем комфортабельном Ноевом ковчеге, оставляя за собой лишь потоп.
Властное старчество, занятое только деньгами и регалиями, вполне способно задавить нежный и бескорыстный молодняк. Пусть будут в помощь молодым заклинания Велимиром Хлебниковым старцев-упырей своего времени:
– Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падают на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей. А мы – мы, исследовав почву материка времени, нашли, что она плодородна. Но цепкие руки оттуда схватили нас и мешают нам свершить прекрасную измену пространству.
И в самом деле, почва, черпнутая из-под пьедесталов шестидесятников, еще сохранила своё плодородство. И русская литература после них будет жить и обновляться. Но: вот что нужно сделать как можно скорей «государству молодежи», «боевому отряду изобретателей» – пустить старческое творчество в утильсырье. Если еще удастся. Нужно расхохотать этот тяжелый воздух, напущенный в литературу обильными старческими выделениями. Необходимо прочистить российский Олимп от самозванцев, от этих ореольников и нимбачей. Пусть там будет пусто для новых богов. И затянуть собственную песню – пусть дикую, пусть странную, но новую и свою!
Так горячо и нервно высказался бывший харьковский нелегал.
– Да воют они, воют свои дикие стёбные песни, – возражал бывший кумир совковой молодежи, – да слушать гнусно. Скажи спасибо, что не каждый день здесь слышишь. Новаторы – как же! Изобретатели – нафиг! Всего и делов-то: кроют в стихах и в прозе кичем-матом-шизой-стебом-сексухой и вонючей поганой попсой!, – и, отметая возражения поэта, ввинтил ему с ядом: – Чего колотишься? Обидно, поди, что не схватил ни здесь, ни там.
И, разглядев только сейчас французские бутыли и навалом еды на бугристой столешнице, бывший прозаик сказал примирительно:
– Какая к черту слава! Я жрать хочу – выпивка и закусь у вас тут кайфовые.
И все, как по команде, уселись за стол. Уселись плотно, заметил с тревогой Петров, – потрафляя высокому гостю. Тот оказался гурманом и высоко оценил Левин снобистский провиант – упился совиньоном, закусывал вонючим стилтоном, цокал языком, жмурился – короче, пребывал в отключке до самого конца и в разговоры больше не встревал. Свои же люди трепались за столом: как опротивели заморские яства, как хочется, наоборот, черного хлеба, соленых огурцов и колбасы, и почему бы, Лев Ильич, не поставить нам водяру заместо кабернэ, а Никаноров соглашался на солярку и жигулевское пиво – и несчастный Петров не знал, как быть, как встрять с рассказом. Всегда у Левы закусывали и говорили вразнобой – кто за столешницей, кто мотаясь с тарелкой по комнате, а кто и по-американски – на полу у стенки. Сегодня, как назло, вся кодла сидела сиднем за столом, жрала винище и чесала языком.
А время шло. Петров изныл от муки. Встал, сказал – почти крикнул по-школьному: – Моя очередь. Я очень долго ждал. Мне надо рассказать.
Добился тишины.
И начал:
Продолжение следует
Нью-Йорк
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.