Елена Клепикова | Невыносимый Набоков Повесть

Окончание. Начало см. в предыдущем номере 

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

…Проза бывшей ленинградки Елены Клепиковой в самом деле весьма любопытна. Прежде всего это не женская проза. Холодный ум, отсутствие всякой эмоциональности, острая наблюдательность, владение словом и стилем выводят ее из разряда женской.

…Талант Елены Клепиковой победил.

Ольга Кучкина. У Набокова появился наследник? «КП»

И – сработало, сработало отлично! Стайка особенно удачных фраз и целая золотая главка из Набокова прозвенели горестно недостижимым совершенством, но на этот раз они не задели его честолюбия, потому что, как он вдруг ясно осознал, цели Набокова в литературе были посторонними ему, как, впрочем, и набоковские средства для их добывания. Оттого, конечно, он так впустую промучился эти несколько месяцев, что пытался негодными для него – набоковскими – средствами добиться собственных, ни у кого не занятых целей.

Тут же вспомнил в лицо свою рукопись, пробежал с родительским пристрастием до неоконченной главы, которую, как он теперь понимал, и мудрено было кончить под ненароком усвоенную им чужую сурдинку. Одна фраза особенно резала слух своею выделанной фальшью. Фразу надо было немедленно истребить!

Упершись коленом, Коротыгин полез за рукописью в портфель, но встряли какие-то помехи, и он больновато проехался губой по металлическому обводу стекла. Автобус, о котором он напрочь забыл, мощно тряхнуло на скате с Литейного моста – неужели моя остановка? – и потрясенный Коротыгин обнаружил себя – не себя, конечно, а некий развинченный, суставами лязгающий автомат – на солнечно морозной набережной с портфелем, неумолимо соскальзывающим из-под локтя в пах, с букетом из смятых страниц в кулаке.

Постоял, тупо глядя вслед автобусу, который легко подскочил на горбатине Прачечного моста и сиганул раскатисто вниз, к зелененькой летней пристани, прыгаюшей, как пробка, под толчками льдин. Это было из худших испытаний: внезапный выпад из реальности, провал в памяти о том единственном мире, который он любил страстно, до похотливых касаний, знать ничего не желая о мире ином.

Резко, с болью мотнул головой, и рокот жизни вокруг него – сначала  отдаленный, глухой,  но все усиливающийся и вот уже – гортанный, звучный, как плеск прибоя, – пробил его ушные перепонки:  Коротыгин  с маху нагнал местное время и пошел с ним в ногу –  было еще утро, и даже раннее утро, после семи, солнце  не забралось высоко.

По Неве плыли яркие, арктической чистоты и крупности льдины, присыпанные сверху рафинадным снежком. Так прозрачен и пуст был этот ранневесенний простор, что Коротыгину удалось проследить, как бурно сразились с ветром деревья на той, Петроградской, стороне. Оттуда шло слитное сверкание стекол, шпилей, куполов, антенн, и коренастые красные трубы девятнадцатого столетия стояли на зеленых крышах, как грибы во мху. А совсем далеко, за Ботаническим садом, за фабричными трубами, водонапорными башнями и паровозными гудками, Коротыгин легко угадывал по вздутию ландшафта бурые сосны Поклонной горы и зелено-черные подвальные ели Шуваловского парка, где до сих пор по оврагам, наверное, полно зернистого жирного снегу.

Отлично знать свой город! – куда свернуть, в какую подворотню сунуться, в каком дворе укромно отсидеться, за какую колонну спрятаться. Он как-то задумал, да все не написал, рассказ из жизни среди колонн.

И точно: куда ни пойдешь в этом городе – непременно упрешься в колонну. Но не в южный лес колонн, спасающих от зноя, а в литой полярный столб упрешься, до него и дотронуться небезопасно – такой крутой лед излучает, так жутко сверкает в красном декабрьском солнце кристаллическим инеем и всем своим полированным гранитным составом! И местный житель, поскуливая как собака, кружит и кружит по ледяному городу в достижении войлочной двери, за которой – родимый чад коммунальной квартиры,  а навстречу ему  –  все колонны, да обмороженные колоннады, да многоколонные снежные портики, и набережные –  из одних колонн, и даже сортир колоннаден, и сам воздух, скрученный крещенским морозом, стал твердью, встал в улицах колонной, которую надо пропарывать лицом и дышать в воротник, чтобы не задохнуться от стужи, –  и нет тебе жалости и пощады в  беломраморных залах ленинградской полярной зимы!

Ведь что такое колонна? – приукрашенный столб.  И каких только столбов нет в Ленинграде! – триумфальные и с рострами, штукатуренные и граненые, римские и советские, мещанские и дворцовые, курортные и – по кладбищам. При больнице, гараже, билетных кассах – полагаются колонны. И даже курчавых семитских колонн – невпроворот. Хоть и здорово им не по себе при здешней слякоти как в небе, так и у изножья. И можно услышать их стоны, когда посыплет снег в начале мая: «Как северно, мой друг, и как полярно!»

Много у него набралось впечатлений для этого рассказа. Как к весне грохаются на панель сосульки с коринфских капителей, как колюче, слюдой и кварцем, вдруг просияет колонна в желтом апрельском луче, как никогда не удалось северному солнцу не то что раскалить – хотя бы слегка нагреть колонну, как к лету местный житель обзаводится привычкой полуобнимать колонну на ходу, охлопывать ее учащенно по талии, колупать ее дикий камень, засматриваться ввысь – где, подсадив к небу ангела в бабьем платье либо крылатых гениев победы, колонна исполняет свое назначение и улетает –  в сизость, сырость, рябь.

Да почти все зодческие фантазии здесь опирались на колонны, подымались с колонн.  Как эта вот новоиспеченная четверка богов на римской колоннаде Биржи – девица Навигация с Меркурием и реками. Какая это была свежая, выпуклая, откровенно утилитарная мифология, застигнутая на полпути превращения – так что реки, Нева и Волхова, еще не успели отвердеть в поэтический символ, никакое воображение не справлялось с их текучим естеством, и северная железистая вода хлестала в прорехи аллегорической формы – вместе с тиной, щурятами и рачьей скорлупой.

И что за мука, хотя и отрадная мука – проходя случайно по набережной, напарываться у каждой выносной колонны на мальчишку, с которым если что и связывает тебя, так эта обезьянья сноровка, которую уже не к чему применить: обхватив руками граненый ствол, крепко вжаться в колонну щекой и отчаянно, умильно ждать – пальнут или уже нет петропавловские пушки, пока ты тут опасно балансируешь на цоколе дорической, каждой своей щербатинкой в лицо знакомой колонны.

Случалось также, и не раз, пережидать совместно с голубями дожди за попутными колоннадами – и вообще это отличное, почти идеальное укрытие, когда в эпоху полового созревания следуешь тайком за маршрутом напрочь забытой школьницы, перебегая от колонны к колонне: через страшную, с головой выдающую открытость солнечного проспекта до спасительного припадания к очередной колонне на той стороне.

Разумеется, в рассказе не будет ни давки впечатлений, ни сюжетной мозаики – он давно завязал с этой низкопробной придыхательной прозой. А будет молодой человек, патриот империи, ходить по вечерам на свидание то с одной, то с другой колонной, видя в них гранитные опоры, крепила державы, уже не охватной ни глазом, ни рассудком.

* * *

Рассказ был готов. Щурясь от удовольствия, Коротыгин  исследовал его отзывчивое начало, его узловатую, но и вязкую сердцевину, засасывающую читательское нетерпение, его глуховатый, на низких тонах, как бы изнуренный конец, подкидывающий читателю по свойству всех удачных концовок – утешную иллюзию завершения, полного выдоха, родного тупичка куда приткнуться. Так самодельная плотина перегораживает речку ровно на момент зрительного обмана, и вот плотина уже подмыта, разъедена, сметена, и речка еще бурливей, еще сердитей бежит в свое старое русло, а перед читателем, благополучно разделавшимся с рассказом, выскакивают еще больней, еще пытливей вечные обиды и недоумения из общей жизни людей вроде чеховского незабываемого – «Мисюсь, где ты?» Господи, хоть бы достать ему эту Мисюсь!

Оставалось написать рассказ, но это уже мелочи. Название, пробное, – «Вид на Неву из-за Ростральной колонны». Снисходительно усмехаясь, Коротыгин полюбовался на свое детище (как любовно именовал свои «репортажи из коридоров Смольного» заведующий отдела публицистики в их журнале) в табачного цвета, экономических, листах «Авроры» с очень даже неплохими рисунками Вали Ушина, а впрочем, он бы еще поторговался за иллюстрации.

С авроровских страниц, не успев вовремя себя осадить, Коротыгин с ликующей стремительностью перескочил на второй этаж Дома книги, где дивно воняло свежим книжным коленкором. Прогулялся, сдерживая порхающий шаг, вдоль витрин с новинками, где оказалась и его только что вышедшая в типографии «Печатный двор» среднетяжеленькая книжка (сразу полез в Содержание, гордый своей способностью именовать главы, приметы, вещи). И его фамилия тисненым серебром лучилась с корешков книг, составленных на прилавке для продажи. Еще как бы расхватали – да в полдня! – и на миг стало трудно дышать от прилива авторского счастья, которое он слишком часто примерял к себе.

Болван! нудак! стыдно! – он подивился цепкости и убожеству своей утилитарной мечты. Неужели сотый раз твердить себе, что литература как такое ремесло вычеркнута из гроссбуха страны, вытравлена вчистую из всех углов, чердаков, подпольев и прочих смехотворных убежищ, куда она, бывало, мечтательно притыкалась и даже в виде прихоти или блажи уже не допускается, и вступать в борьбу за здешний чин литератора – все равно что с честолюбием и на полном серьезе тягаться с небытием. И пора ему, Константину Коротыгину, русскому писателю милостью божьей, признать, что с ним случилось, по этой самой милости, херово, когда он родился в стране, где просто отсутствовало поприще для применения его целенаправленных дарований, – как если бы природа изобрела новый подвид рыбы, пустив ее  по ошибке в хронологии  в то место,  где теперь пустыня вместо моря.

Что оставалось ему, с его писательской страстью, которую никак не обменять на другое, более доходное влечение, как не съехать с советского материка на свой остров (что не мешало ему время от времени совершать мечтательные набеги на материк) и снабдить его кое-какими оборонными укреплениями? Потому что не видать ему здесь дружелюбного Пятницу, а только – в экстренном случае – десант вооруженных людоедов, но он сделает все мыслимое чтобы того не допустить.

Да и зачем ему услужливый, но невежественный Пятница, когда весь огромный материк, от Москвы до самых до окраин, сам того не ведая, населен исключительно его читателями, с которыми он поддерживает непрерывную, хотя и одностороннюю связь. «А тот, кто не надеется иметь миллион читателей, не должен писать ни одной строки». Кто это сказал? Кажется, Гете с его веймарской спесью. Что ж, у меня читателей гораздо больше. Хотя покалывало иногда холодноватое предчувствие, что литературный остров существует только в его корыстном воображении и вместе с ним испарится без остатка в виду ни о чем таком не подозревающего материка.

Ведь смог же врезать ему этот ханыга Довлатов, чьи рукописи он частенько в тот год таскал читать домой, экономя редакционное время на собственные тексты, – смог же этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели процедить ему сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали, и потому не знаете, как до зарезу необходим иногда читатель. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Не суйтесь куда не годитесь!» Так запросто он отмел Коротыгина с литературного порога. В ответ на вполне добрый и строго деловой совет ему похерить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило.

Коротыгин тогда страшно растерялся. И не сумел отхамить Довлатова с ходу, хотя и держал в уме про чью-то корову, которая мычала. Недомычала. Он сознавал, конечно, что Довлатов не мог знать о его литературной опытности, добытой тайком и втихомолку, тем более – о его заграничной, таинственно и неуклонно крепнущей славе. Но что чуткий Довлатов не разглядел в нем родимых примет писательства – саднило до сих пор.

Может и стоит, прикинул он, так добиваться читателя, как это делает горемыка Довлатов, – разбиваясь в кровь обо все подряд углы советского непечатания. Трудно надеяться на любовь завтрашнего дня. Иначе, без живого читателя, кто же ты? – писатель-невидимка, обман собственного зрения, еще одна химера в стране сплошных химер, играющая в прятки сама с собой?

И все это грустное брюзжание неизбежно сводилось к одному крайне неприятному для Коротыгина итогу: он бездарен, или, скажем мягче, недостаточно талантлив для возведения собственного литературного замка, или – еще мягче – ему не вынулся, по тургеневскому определению судьбы, хороший нумер, а потому «щеголяй с пустым, да и не сказывай никому». Однако он тут же с негодованием обрывал свои малодушные сомнения: остров не перестанет быть природным явлением только потому, что его нет на карте, что он еще не открыт предприимчивым мореплавателем.

А ведь открыт! В том-то и дело, что открыт уже скоро четвертый год – пусть и не родным читателем, пусть и без его, Коротыгина, законного авторства, но какое ему дело, под чьим именем шикарно выпевал диктор «Голоса Америки» его собственную прозу!

Конечно, он крепко страдал вначале – едва сообразил, какая умопомрачительная беда над ним стряслась. Мучился обидой. Носил обиду, как бомбу, под сердцем, думал – она его разнесет. Не разнесла, но надолго окислила жизнь. Никак не мог переварить нормальное, как геморрой, предательство друга. Неутомимо выискивал пути – как вывести самозванца на чистую воду. И не находил ни одного. Ночами проигрывал под одеялом, как в бреду, один и тот же кошмар:

…вот он, испуганно озираясь, передает Юре кассеты со своей прозой, переснятой на фотопленку. Друг его, художник-нонконформист, отбывает на днях за границу – под диссидентским флагом, но в русле еврейской эмиграции. Так и быть, в память школьной дружбы он перешлет рукописи Коротыгина, туго скрученные в гуттаперчевых стаканчиках, – через американское консульство, где его хорошо знали, – в Нью-Йорк, куда и он, Юра, неизбежно в конце концов прибудет. Но ты особенно не надейся. Там своих графоманов невпроворот. Но рукописи твои, будет время, передам. Жди.

И Коротыгин терпеливо ждал. Но от Юры вестей не было, хотя и велел своей маме ежедневно слушать передачи «Голоса Америки» – чтобы узнавать о нем оттуда новое. А писем писать он не будет. Но голос из Америки ничего не сообщал о дерзаниях Юры, прибывшего в Нью-Йорк с миссией дивить и долбать тамошнюю богемную публику своими идейно-политическими, без капли иронии, коллажами. Он был глубоко совестливый человек, этот Юра. Со своим романтическим мраком, как у всех почти борцов за справедливость, которая, как известно, не входит в закон человеческой жизни. И он был дико, грубо – несоразмерно с коллажами – честолюбив.

Однажды – Коротыгин и думать забыл о Юре и его обещаниях – позвонила Юрина мама и, не таясь, нервно прокричала в трубку: «Включите “Голос”! Там Юрочкин роман передают!» И – закрутилось. Друг не только украл его авторство, но и наладил через туристов-иностранцев бесперебойное снабжение себя коротыгинскими новыми текстами. С полного согласия Коротыгина. Другого способа уберечь, да еще и напечатать свою прозу у него не было. А эмигрировать – даже если бы возникла такая невероятная возможность – он никак не мог. Не из принципа, конечно, а: в своем болоте и лягушка поет. Твердо знал, что без свежей словесной подкормки да без живого ощущения своего читателя под боком он за границей петь очень скоро прекратит.

Пока до него дошло: какое щедрое несчастье с ним стряслось! какой отменный удар судьбы его хватил! – редкостный, ни на что не похожий, на остром стыке вымысла и парадокса, накатывал на него, как гроза на город, сюжет. Спасибо, Юра!  От полноты чувства Коротыгину показалось даже что-то очень трогательное в том, как Юра – каким-то опасным вывихом совести – продолжает считать, что покровительствует незадачливому и бесталанному – ему.

Он писал этот роман с почти непрерывным ощущением восторга, трясясь от нетерпения и страха (что накроют до прибытия Юриных гонцов) – оттого так с ума сводила постыдная заминка с Набоковым. Задумал весело: уличить Юрин хапок стилистически – да, да, простой уловкой стиля! – на фоне совершенно ослепительного сюжета.

Высосав до дна островную метафору, Коротыгин нехотя отрезвился и с интересом отметил, что пинает ногой парапет, пытаясь согреться, что набережная совершенно безлюдна и никто еще не пустился по мосту с той стороны на Литейную.

Но пока он тут стоял, что-то ощутительно изменилось вокруг: сизые пустоты за Невой потускли и как бы осунулись, грязно-серое пятно, дрожа и расширяясь, захватывало льдину за льдиной, скачками гася их острый блеск, – будто сверху все старались и не могли навести на фокус прожекторный луч. И вдруг пахнуло чистой пургой, крутым морозом, но снега не было, а только ледоходный ветер рванул из-под моста с некоторым даже завыванием, похоже – на целый день, и Коротыгин мгновенно продрог в своем весеннем плаще.

Пора, пора в редакцию. Как хочется писать – теперь, когда разделался с Набоковым. Глупо было принимать его всерьез за литературного гиганта, за наставника, когда он больше мастер – и очень крупный мастер – по поделочным работам. Ошибка по существу, не в пользу твоей интуиции. И уж совсем нелепо, с усиленной подсказки самого Набокова, признать его стильный, модерно портативный особнячок за единственную обитель позднейшей русской словесности. Это уже ошибка историческая, грубое скривленье перспективы, но простительная – при острой нехватке литературной продукции, которую Коротыгин ощущал катастрофически на родине вот уже без малого пятнадцать лет. Вот и клюнул сходу на набоковские вкусные, но малонасытительные приманки, и следуя за Набоковым по пятам, чуть не вышел из литературы вообще, в зыбкий край иллюзионных трюков и словесных химер.

Как долго он не мог очухаться от наркотического действия романа «Дар», когда все хотелось перечитать то здесь, то там, и снова здесь – мерцало и манило, нисколько не насыщая, – и отличалось, в корне отличалось от щедрой утоляемости натуральной прозы, которую носишь в себе как кровь, а тут непременно нужно сверяться с источником! Кто-то из эмигрантских ведунов сказал, что на Набокове, с его завершительным закатным блеском, кончилась русская литература. На-ка выкуси. Это я – законный наследник, последний писатель русской империи, хоть и здорово смахивает на бред гоголевского Прищипкина. И все-таки пора идти.

Переулок, куда он торопливо свернул, оглушил тишиной и погребной темью после румяного острого воздуха набережной. На месте вчерашней лужи лежал стекольный лед, треснувший с визгом под его каблуком. Расправил рукопись на чугунной тумбе и принялся читать на ходу, но поплыли все льдины, льдины – по лоснистой, будто салом смазанной воде, и снова – льдины, прыгавшие, как рыбы, с гулким рыком из-под моста.

* * *

До редакции было рукой подать. Он повернул, продолжая чтение, на еще пустоватый проспект, в трамвайный лязг и ксилофонный бег прохожих по подсохшему за ночь асфальту. Мелькали хмурые, с утренней заводкой на духовное ребята, все за тридцать, уткнув носы в кашне, – его ровесники, золотой фонд страны.  Куда несло их в этот слишком ранний для службы час по административному центру города, где на каждый жилой дом приходится два казенных, и в каждом подъезде торчит милиционер с кобурой, часовой с ружьем, или обмундиренная баба, лютая как цепная собака, которой приказано никого не пущать?

Туда же, куда и ты, они навострились – в свои убежища, от коих ключ лежит у них в кармане, в гулкие пустоты советских канцелярий, дающих, хотя бы на эти два утренних часа, отличную иллюзию свободы и выбора, когда можно что-то написать, что-то вольно так прикинуть, что-то очень круто обсудить, а то и просто откинуться у окна в директорском кресле и проследить с улыбкой слабоумного счастья, как тускнеет над городом голубизна  и плотные  тени налегают на солнечную сторону улицы, отчего окна в домах моментально гаснут, а у домов вытягиваются физиономии; и вот уже крупный дождик с градом защелкал по цельным стеклам казенных зданий, напустив  пузырчатого холоду, и понесся сломя голову вдаль – по линеечным улицам и циркульным площадям твоего возлюбленного Петербурга-Петрограда-Ленинграда.

Вход в редакцию был с улицы, но без защиты старинного козырька, который когда-то здесь полагался. И, провозившись с ключом в виде тонкой пилки с неравными зубьями, Коротыгин закоченел уже до бесчувствия и размашисто ринулся в прихожую, поминая мать и топая ногами. Но тотчас окоротился и судорожным рывком хлопнул и запер за собой дверь – убить момент паники, что кто-то (да кто? кто? ты посмотри: дождь, ни души на улице, кому ты нужен? – но никогда не убеждало) бандитским наметанным жестом перехватит у него дверь и втиснется с ним в редакцию, загнав его, таким путем, в отвратительную и совершенно безнадежную ловушку.

Пока он стряхивал плащ, кепку и по-домашнему, по-свойски скидывал промокшие ботинки – успокаиваясь, привычно злясь на себя, расправляя дыхание, – пока врубал свет и заваривал чай в редакционной кухне,  блаженно урчащее чувство убежища – укрытия – угла распускалось в нем. И уже с легким сердцем пробежался в носках по коридору, толкая дверь за дверью и щелкая курками выключателей: сосновые столы и стеллажи с выползнем смолы в укромных углах, зеленые – прямиком из финского леса – пачки отличной рифленой бумаги, развал рукописей, рулоны гранок, стопки свежих номеров «Авроры»;  гигантская, в полчеловека, цифра 58, выведенная красным фломастером над столом у художников – чтоб не забыли творчески обыграть  на обложке в ноябрьском,  на рождение, номере (и никого – под столами, за шторами, в поместительных конторских шкафах); забытая и страшно родная вязаная кофта, оседлавшая стул, и во всех подряд окнах – дождь, дождь, костяной стукоток градин  по мутному  стеклу.  Коротыгин порадовался, что застал самый лучший, ребячий возраст утра с ковыляющим светом.  Другие встанут, увидят – пасмурно, зябко, дождь идет – и решат, что это с ночи дождь. Забавно.

Еще забавней показалась ему новая рубрика на стенде в редакционном холле: «Выплывают расписные». Дальше шел репортаж с волжского побережья под Астраханью, куда патриоты-следопыты по наущенью и на средства «Авроры» отправились по весеннему солнышку разыскивать историческое место сбрасывания со струга персидской княжны русским богатырем Стенькой Разиным. Почему-то в рассказ о потоплении княжны разудалым Стенькой привлекался кольцовский стих о косаре «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!», а сам поступок Разина, которому усиленно придавались неясные для Коротыгина патриотические ноты, аттестовался в одном месте «приподнято романтическим», а в другом «эмоционально лирическим», с типичной нуждой глухих к словарю людей в подпорочном слове – дабы основное не грохнулось навзничь.

С волжской хроники Коротыгин машинально перескочил на статью маститого писателя-либерала, отсидевшего сколько-то в сталинских лагерях (о чем не только не тужил, но и другим рекомендовал – для крепкой идейной закалки), – о нравственном облике молодежи под названием «Перед Родиной – вечно в долгу».

Завершал экспозицию лучших достижений апрельского номера «Авроры» косноязычно страстный и будто припадочный стих, принадлежащий матросу из действующего флота. Бедный автор клокотал от ненависти к никак не обозначенному, из цензурных соображений, врагу и совершенно озадачил Коротыгина сугубой фантастикой заключительных строк:

Враг не дремлет, он в море плывет,
Он как птица летит в самолете,
И врагов на подмогу зовет
Из пехоты, а также во флоте.
Я на это молчать не могу!
Ты, любовь моя, будешь свободной!
Я заткну амбразуру врагу
Своей грудью из лодки подводной.

Все еще посмеиваясь, Коротыгин и так и эдак попробовал отыскать лазейку для жертвенной миссии поэта.  Однако очень скоро его веселье иссякло, уступив место кромешному разочарованию. Дело в том, что, принимаясь за свою секретную прозу в совершенном отдалении от материка, он бессознательно вычерчивал шкалу падения материковой прозы на какое-то время вперед. Так он хоть как-то, хотя бы насмешливым отталкиванием от похабства здешней литературы, налаживал с ней тем не менее тайную взаимопередаточную связь, которую считал необходимой для действующего автора. Однако реальность опережала, и намного, его самые осторожные и самые снисходительные выкладки. И так получалось – при выпяченном убожестве туземной прозы – что его принципиальная тяжба с Набоковым напоминала ленивую перебранку небожителей, возлежащих на курчавых древнегреческих облаках в позлащенной лазури вечности. Что, конечно, не очень-то вдохновляло.

Да брось, не здесь мне занимать вдохновения! Хотя пугал, конечно, этот неживой разреженный воздух, эта зыбкость колорита над тем, что около полутора столетий называли русской литературой. Похоже, и само понятие литературы выпало за ненадобностью из домашнего лексикона империи. Запрещались в печать уже не художественно сработанные политические брошюрки и не сочинения авторов, почитавших литературу гражданским орудием (вроде чугунной бабы, что можжит и можжит хребет державы), а вполне невинные упражнения в словесности – однако с печатью литературного цеха на каждой странице. И даже патологические создания семидесятых годов – сплошь шифрованные романы, где автор не решился, опять же из осторожности, сообщить читателю свой код, – даже эти трогательные уродцы, выполнившие все до одного условия легальности, передавались контрабандой и запрещались в государственные цензурованные типографии.

Немудрено, что молодые люди, мечтающие о славе, уже не шли в литературу, как хаживали раньше, даже в сталинские мертвые годы. Ведь это все равно что темпераментно и с риском для жизни ломиться в потусторонний мир. И если русской нации суждено протянуть хотя пару столетий, грядущему поборнику просвещения (если таковой найдется) придется уже насильственно внедрять литературу в обиход, как Екатерина под кнутом вводила кошек, Николай под пушками – картошку. И хотя за последние полвека русскую литературу отпевали неоднократно, тогда как она, бедняжка, то и дело впадала в затяжной летаргический сон, – на этот раз, похоже, похороны состоятся. Но только кто на них придет, вот что интересно!

Коротыгина забавляла мысль, что он – последний писатель на развалинах русской империи, как некогда Аммиан Марцеллин – на развалинах римской, как раз перед вторжением готов. Такое забубенное сиротство и не снилось Набокову в его эмигрантском курятнике, где он был все же видным петухом. А я, как и прежде, посылаю свои тексты без всяких ненужных посредников по прямому каналу связи – единственному своему читателю, кто ждет их с таким азартным нетерпением, что нет-нет да и приоткроется и задышит в затылок, читая из-под руки, а то и руку подтолкнет, если уж очень понравится. Вот здесь, например, на странице 147 в авторской нумерации.

И не забыть вставить там-то и там-то про «сухой древесный треск пищушей машинки. Так в лесу на солнцепеке потрескивают шишки, выпуская в бредовой надежде семена в сугроб».

Это тоже сгодится в хозяйстве: «Летний вечер был так кроток, лучист, нежно веснущат, что хотелось погладить его по щеке».

И т.д. и т.п. И кой-какие новые мысли.

И знаешь, хорошо бы развести этот сплошь серьез – смешным, из юмора, на который он, увы, не мастер. Неважно. Возьмем из накопленного, редакционного.  Как автор с псевдонимом Рок, желая его задобрить, подарил малоношенный, но сверхпрочный шведский презерватив с усами – для вызывания женского оргазма. Как невежественная Люда, руководящая поэзией в «Авроре», определила «кентавра» в стихе Оси Бродского, предложенном в журнал: «Это который сидит на лошади?» И она же – в ответ на интеллигентный призыв отметить столетие Райнера Марии Рильке: «Ладно. Когда она родилась?»

Нет, не встает. И не встанет, с какого боку не подъезжай. Единственное, в чем он завидовал Довлатову – тот ворочал смешным как сюжетным рычагом. Забудь. Какой раз убеждаться, что юмор – самая животрепещущая из всех словесных штук. Однако не забудь о том, что у сирени на Марсовом поле такой сладкий дух, что уже и горький; что Саня Петров считал позывы к самоубийству нормальным состоянием человека, как похоть или желание славы, допускал чудеса загробных странствий и свои неоднократные попытки самоистребиться объяснял так (в песенном ритме): пора – в путь-дорогу! И что осинник в дожде имеет брезгливое выражение.

Он выжал из папиросы последний едко-горький жар и с полоумным рвением попытался ввинтить окурок в дверную скважину отдела публицистики. В нем будто сидел рой пчел, целый пчелиный улей – так гудело и пело на разные голоса счастье. Все, что скопил в эти пустопорожние месяцы:  с полсотни отменных, бескорыстной зоркостью добытых наблюдений, сколько-то мыслей средней руки и две – золотого достоинства, с десяток пороховых, до упора закрученных метафор (как не терпелось им молниеносно распуститься и взорвать текст!) – и что лежало в нем совершенно мертвым грузом,  вдруг ожило, зашевелилось и потребовало немедленного выражения.

В отделе прозы он закрылся на ключ, как делал всегда, удаляясь от материка. Достал свою многострадальную рукопись, уже зная, что поправить, что убрать, и глухо сдвинул шторы – уволь, Господи, от твоих восхитительных зрелищ, найди на время другого зрителя!  Хотя где его взять – сегодняшнему утру с причудами я один свидетель, как и множеству твоих первоклассных представлений. И все-таки – прощай.

И очень скоро, промучившись самую малость над первым абзацем, он перекраивал главу в своем романе, попав наконец на тот ровный, глубокого дыхания ритм, к которому приучил себя за годы, с каким за окном валил на город первый весенний ливень.

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.