К 135-летию Марка Шагала
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Как ни плодовит Марк Шагал, я его знаю почти наизусть. У меня много альбомов его живописи и графики, я часто бывал на его ретроспективах в Париже и Нью-Йорке, на выставке «Марк Шагал и художники русского еврейского театра» у нас в Еврейском музее, в его музее в Ницце наконец. Как-то, вглядываясь в его работы, я припомнил название программной книги Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности», которое переиначил, чтобы обозначить великое искусство земляка моей мамы, а та тоже из-под Витебска, хотя родилась на четверть века позже. Апофеоз почвенности, да? Еще более точно: апофеоз местечковости, потому что именно местечковые быт, поэтика и фантазмы были его «почвой и судьбой». Этот франко-русско-еврейский художник с мировой славой и космополитическим набором художественных аффилиаций (фовизм, кубизм, экспрессионизм) был и остался идишным почвенником. Патриот своей колокольни – от французского patriotisme de clocher – Шагал, однако, не был ни хронографом, ни фактографом захолустной жизни. Наоборот, удалил местечковый быт за пределы этнографии и анекдота. Почему ему единственному это удалось – национально-маргинальное вынести на интернациональную орбиту мирового искусства?
Не знаю параллелей ни среди евреев, ни среди русских. Солженицын заживо вошел в мировой пантеон не «Матрениным двором», а лагерной прозой. Русские деревенщики и вовсе не в счет, хотя один из них Василий Белов – до того как деградировал на почве пьянства и антисемитизма – несомненно, был большим писателем. «При мощной поддержке еврейского кагала и мирового сионизма», – объясняют успех Шагала французские юдофобы типа Жана-Мари Ле Пена, который, оправдываясь, заявил, что «не любить роспись Шагала в плафоне Гранд Опера еще не значит быть антисемитом».
Но почему тогда другие местечковые бытописцы так и остались внутри «идишной» культуры. Даже те из них, кто заслуженно прославился – скажем, Шолом-Алейхем или Соломон Михоэлс или Анатолий Каплан?
Они вышли из местечкового мира, как Достоевский из гоголевской «Шинели», став писателями, артистами, художниками, в то время как Шагал, в отличие от этих блудных детей еврейского гетто, так и остался среди местечковых чудиков и мистиков. Вот его знаменитая картина «Я и деревня»: на местечковом фоне, среди вспыхивающих треугольников и кругов цвета, крупным планом, впритык, в упор, нос к носу, даны два главных персонажа, которые, не отрываясь, с пытливым и родственным чувством, глазеют друг на друга – корова и художник.
Пусть не возмущаются христиане: вокруг шеи у коровы бусы, а вместо колокольчика – крест.
Пусть не возмущаются иудеи: на шее у Шагала тоже бусы и тоже крест.
Только такой сущностно еврейский художник мог так свободно манипулировать религиозно атрибутами. Не потому ли он лежит сейчас, согласно завещанию, на католическом кладбище?
Я был в его музее в Ницце, где висят огромные панно на библейские темы. Иисус, Богоматерь для Шагала такие же персонажи еврейской истории, как прародитель Авраам, законодатель Моисей и песнопевец Давид.
Есть разница между остранением и сопереживанием. Есть разница между почвенниками темы и почвенниками судьбы.
В пастернаковском смысле:
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба.
В отличие от других почвенников, Шагал не был ни бытописцем, ни адвокатом своей «малой родины», но ее гражданином, хоть и поменял место жительства сначала на Петербург, а потом на Париж и Ниццу. Он не только субъект, но и объект собственного искусства. Это он летит по небу с невестой, а под ними расстилается панорама родного Витебска. Это он присосался вместе с теленком к коровьему вымени, в то время как молочница с оторванной головой спешит по воздуху. Свой среди своих, он – один из героев этой местечковой симфонии, не главный и не второстепенный, но вровень с парикмахерами и раввинами, солдатами и крестьянами, музыкантами и лавочниками. Несмотря на географический отрыв, не было разрыва между Шагалом и его «малой родиной» – он укоренен в ней раз и навсегда.
Он даже пишет в 1945 году письмо Сталину, надеясь получить от вождя приглашение на родину. А еще до этого, в 37-ом году, в самый разгар сталинских чисток, отправляет ностальгическое послание своему старому учителю Юделю Пену, который к тому времени скорее всего уже был убит. Шагал глух к «шуму времени», его политическая слепота на грани патологии. Когда он вернулся после войны из Америки, где его домоуправительница Вирджиния Хаггард Макнил родила ему долгожданного сына, во Францию и поселился на вилле в Провансе, неподалеку от Матисса и Пикассо, последний язвил его за то, что он бросил Россию. На что Шагал парировал, что как член французской компартии, Пикассо должен поехать туда первым, но вот беда: тебя там любят, но не твою живопись. Пикассо тоже не растерялся: «А для тебя это дело бизнеса – там не сделаешь такие деньги, как здесь». И то правда! Вряд ли, однако, живопись обоих была бы приемлема в сталинской России с ее неоклассическим, заказным и проплаченным соцреализмом. Представьте себе шагаловских летящих людей и животных на стенах тогдашней Третьяковки.
Кстати, сам Шагал, уже 79-летним старцем, объяснял происхождение этих летящих фигур своими младенческими бессознательными чувствами, когда он сосал материнскую грудь, убаюканный и экзальтированный, как будто он мог бы полететь с луны по небу. Автор его биографии Джаки Вуллшлагер дает этому сложное психоаналитическое объяснение – что «Мошка» Шагал как был в раннем детстве, так и остался на всю жизнь маменькиным сынком, и перечисляет тех, кто служил ему – совсем по Фрейду! – «материнскими фигурами»: тот же Юдель Пен, приятель Виктор Меклер, гёрлфренд Теа Брахманн, первая жена Белла, дочка Ида (на которую он отказался смотреть, когда она родилась, так как ждал мальчика), поэты Гийом Аполлинер и Блез Сандрар, галерейщик-дилер Амбруаз Воллар, наконец, вторая жена и импресарио Вава. Он был как малое дитё – все за ним ухаживали, баюкали, утешали и в трудные времена помогали удержаться на плаву. Одна только любовь Шагала осталась безответной, несмотря на все его попытки в течение всей жизни умилостивить и задобрить ее. Имя этой фригидной и безлюбой присухи – матушка Русь. Там он был запрещен как художник и въезд в нее ему заказан.
Талант Шагала расцвел в кровавый век, когда многие его друзья были физически уничтожены – как погибший на Первой мировой войне Аполлинер или убитый по приказу Сталина Михоэлс. Однако сам Шагал не сознавал своей везучести и воспринимал себя как Христа на кресте, которого часто изображал на своих панно, фресках и витражах. Может быть, таким образом он переносил на себя судьбу близких ему людей?
Его французский друг Блез Сандрар говорил о шагаловской «логике нелогичного». «Понять Шагала можно только путем вчувствования, а не путем разумения», – отчаявшись от противоречий, писал русский критик Абрам Эфрос. В самом деле, бытовик и визионер, рассказчик и философ, провинциал (Витебск) и двойной столичник (Петербург, Париж), выкормыш хасидской семьи и выученик французской школы – в теории это так же несовместно, как гений и злодейство, да? Однако на практике – в искусстве Шагала – предстает в редкостной эстетической и идейной целокупности. А что если это противоречия не художника, а зрителя? Не слишком ли рационально подходим мы к этому, быть может, самому иррациональному, стихийному, мистическому художнику ушедшего века?
Абрам Эфрос и Марк Шагал были почти ровесниками, но один родился в ассимилированной семье в Москве, другой в хасидской семье в белорусском местечке. Вот почему лучший русский художественный критик окружил искусство лучшего русского художника сплошными «почему» – и не нашел внятного ответа ни на одно. Почему, к примеру, на голове одного еврея стоит точно такой же, но маленький еврейчик, изображенный, в отличие от первого, в профиль? Никто так и не объяснил потомственному ассимилянту Эфросу, что, согласно хасидскому поверью, у человека по субботним и праздничным дням появляется нешама йитейра, дополнительная душа – вот ее-то и изобразил Шагал наглядно, в качестве миниатюрного двойника этого раввина с праздничными атрибутами в руках – этрогом (цитрусом) и лулавом (ветвью).
Увы, я тоже не силен в хасидском учении (только понаслышке – от Мартина Бубера да Исаака Башевиса-Зингера), но уже одного этого примера достаточно, чтобы заподозрить тесную, кровную, гносеологическую связь художественных мистерий Шагала с мистицизмом местечковых цадиков.
Здесь, впрочем, надо еще раз отдать дань психоанализу и помянуть даже не о детской, а о родимой травме Шагала: когда он родился, в местечке бушевал пожар, и кровать с роженицей и младенцем перетаскивали с места на место. «Может, поэтому я постоянно взволнован», – объясняет Шагал. В самом деле, в его искусстве есть нечто анархическое и апокалиптическое, словно тот витебский катаклизм эмоционально подзарядил его творческую батарею вперед на всю жизнь. Даже мечтательность и поэтичность не способны скрыть трагической изнанки местечкового – нет, не быта, а бытия – на картинах Шагала. Оттого так ярки у него краски, словно не кистью наложены на холст, но самопроизвольно взрываются, дробятся, мерцают. Сама палитра у него трагическая, будь то геометрические цветовые разломы в «Голгофе», вспышки и сполохи цвета в «Кладбищенских воротах» или красный разлив в «Пуриме».
Трагический этот хаос упорядочен, организован – недаром любимым школьным предметом Шагала была геометрия, а самое сильное влияние на него оказали парижские кубисты. Возвращаясь, однако, назад, к еврейскому лону его искусства, замечу, что чудотворство и мистика хасидизма прошли у Шагала проверку каббалой – средневековым еврейским учением, которое пыталось найти цифровой и буквенный эквивалент божественному наитию.
Парадокс в том, что истоки возвращают нас к итогам. До них, впрочем, еще далеко: Шагал умер весной 1985 года в Сен-Поль де Вансе, не дожив двух лет до своего столетия. Помню его выставку в Еврейском музее в Нью-Йорке, посвященную исключительно русскому десятилетию, которая обрывалась, понятно, в семнадцатом году, хотя Шагал прожил в России еще несколько лет и успел, назначенный Луначарским комиссаром народного образования, «ошагалить» родной Витебск, пока не был свергнут нагрянувшим супрематистом Казимиром Малевичем. На следующий год большевики закрыли витебскую синагогу и уничтожили свитки Торы. Изгнанный в Москву, он «ошагалил» не только сцену, но и зрительный зал московского еврейского театра, о чем напоминает выставка в Еврейском музее. «Эти поганые евреи будут заслонять мою живопись, они будут тереться о нее своими толстыми спинами и сальными волосами», – плакался этот самый еврейский из великих художников.
Свой провинциализм, свою почвенность, свою местечковость Марк Шагал пронес через всю жизнь, сквозь все искусство, что бы ни делал – витражи в европейских церквах, росписи в Гранд Опера, настенные гобелены в Линкольн-центре, иллюстрации к «Мертвым душам» и «Дафнису и Хлое» либо монументальные панно на библейские темы для музея в Ницце. Не только постоянная тема, не только бесконечный сюжет, но неиссякаемый, на всю жизнь, источник вдохновения – вот чем была для Марка Шагала местечковость.
P.S. Я уже сослался на Абрама Эфроса, но соблазн велик привести еще несколько цитат из его «профиля» Марка Шагала, самого блестящего портрета в его блистательных «Профилях». Он пишет о привиденческом быте опьяненного беззаконием своих вдохновений художника и практическом чудотворстве хасидизма как его питательной среде:
…Детство и хасидизм – это мечта, помноженная на мечту: здесь источник безмерных залежей шагаловской фантастики. А быт кругом него – быт маленького витебского местечка, то есть самая квинтэссенция быта, самая гуща жалчайшей бедноты и беспросветной житейщины… Детское визионерство и хасидский ирреализм Шагала открыли в мире обыденности мир чуда… Не то чтобы рев апокалипсических бурь Шагал насвистывал на лирической свирели…
А теперь, оборвав Эфроса на полуслове, приведу в извлечениях его рассказ о Шагале в Еврейском театре, чему Эфрос был очевидцем:
Он не ставил никаких условий, но и упорно не принимал никаких указаний. Театр предался воле Божьей. Из маленькой зрительной залы Чернышевского переулка Шагал вообще не выходил. Все двери он запер. …В положенные часы сквозь слегка приотворенную дверь ему передавали еду. Это не было увлечением работой, – это было прямой одержимостью. Он исходил живописанием, образами и формами, радостно и безгранично. Ему сразу стало тесно на нескольких аршинах нашей сцены. Он заявил, что будет одновременно с декорациями писать «еврейские панно» на большой стене зрительного зала; потом он перекочевал на малую стену, потом на простенок и затем на потолок. Вся зала была ошагалена…
Мы должны были пробиваться к спектаклю, так сказать, через труп Шагала. Его возмущало все, что делалось, чтобы театр был театром. Он плакал настоящими, горючими, какими-то детскими слезами, когда в зрительный зал с его фресками поставили ряды кресел… Он бросался на рабочих, таскавших его декорации, и уверял, что они их нарочно царапают. В день премьеры, перед самым выходом Михоэлса на сцену, он вцепился ему в плечо и исступленно тыкал в него кистью, как в манекен, ставил на костюм какие-то точки и выписывал на его картузе никакими биноклями неразличимых птичек и свинок, несмотря на повторные тревожные вызовы со сцены и кроткие уговоры Михоэлса, – и опять плакал и причитал, когда мы силком вырвали актера из его рук и вытолкнули на сцену.
Бедный, милый Шагал! Он, конечно, считал, что мы тираны, а он страдалец… Он так и не понял, что полным, непререкаемым победителем был он и что от этой его победы юному еврейскому театру было очень трудно.
Редкостное удовольствие от цитирования. Непрерывный оргазм – имею в виду читательский.
Из книги «Парадоксы Владимира Соловьева»
К юбилею Владимира Соловьева в издательстве “Kontinent” вышла его новая книга с двойным названием «ПАРАДОКСЫ ВЛАДИМИРА СОЛОВЬЕВА – КОТ ШРЁДИНГЕРА В ПОИСКАХ АВТОРА». 540 страниц. Цена книги с автографом автора – $25 (включая пересылку). Чеки направлять по адресу:
Vladimir Solovyov
144-55 Melbourne Avenue, Apt. 4B
Flushing, NY 11367
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.