С. Воложин | Духовное или душевное?

Идеалистом, наверно, можно считать того, кто повышенно ценит духовное. Именно духовное, а не душевное. Потому что душевное не относится крайне негативно к грехам человеческим, к материальному, к низу. А духовное – это уже что-то античеловеческое.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Photo copyright: pixabay.com. CC0

Я как-то нечаянно глянул в письмо жены своей знакомой. Жена написала обо мне: он живёт мыслью. – Совершенно верно. Почти нечеловек.

Меня к науке всегда тянуло. А это нечто надчеловеческое, безжалостное.

Соответственно я не переношу жанр эссе – за дозволенную безответственность относительно истины. Когда я читаю у Д. Быкова: «Пусть будут неточности, у нас же не диссертация, слава богу» («Время потрясений. 1900-1950 гг.» М., 2018. С. 9), – я прихожу, красно говоря, в бешенство.

Соответственно, меня бесит милая лёгкость его суждения:

«У нас, по сути дела, один готический писатель – это Леонид Андреев. В чём уверен носитель готического направления, человек из готического романа, автор его или герой? Дело в том, что для человека такого взгляда это полная уверенность, что за пределами жизни, нам данной в ощущении, начинается сплошной кошмар. Что наша жизнь – это крошечное светлое пятно в огромном океане мрака и безнадёжности.» (С. 13-14).

Есть филологические азы, что готический роман – порождение и часть романтизма. Назовём его психологическим (индивидуалистским), чтоб отличать от гражданского (рождённого духом коллектива индивидуалистов), а впредь будем обходиться без прилагательного, как и большинство поступает, молчаливо подразумевая эгоизм, если в моральном плане, и солипсизм в плане философском. Те азы говорят, что родился он от разочарования в Разуме и в эпохе Просвещения, утопленных этими Разумом и Просвещением в лице Великой Французской революции и потом Наполеоном в море крови и потом погрузившим мир в пошлость победивших торгашей. Те азы говорят, что в бегстве из этой Скуки романтики, эти лишенцы в жизни (а не «наша жизнь – это крошечное светлое пятно»), убегают из внешней жизни во внутреннюю. С её неограниченной фантазией. Пусть и об ужасах – зато ярко, а не скучно, как в Этой жизни… И вот, мол, откуда в готике ужасы. Читаем про ужасы, а получаем удовольствие от фантазии. И тому, по тем самым азам, следует и Эдгар По. С удовольствием от ужасов как отличию от Скуки быта. А не с удовольствием, что ужасы – почитаемы сами по себе, как это следует из лёгкого разговора Д. Быкова о готике и Эдгаре По.

В чём выражается эта лёгкость? Ну хотя бы в таком неразличении Быковым: «автор его или герой».

Для литературоведов азами является не сметь их смешивать.

Лёгкость тона в игре термином «готический»: «готом», «готичненьким». В бессмысленном противоречии: «Очень трудно назвать автора, который бы этому [готическому] следовал. Эдгар По, например…» (С. 14). – Так трудно, или всё-таки легко? – Какая разница? Не будьте занудами.

Лёгкость тона в уничижении этого трагического мировосприятия: «…ужаса, который к нам сюда [в нашу действительность «крошечное светлое пятно»] какими-то языками чёрного пламени периодически прорывается» (С. 14).

Вот Быков – человек, а я – зануда, нечеловек. Я давным-давно где-то читал, что Леонид Андреев экспрессионист. И тут вступает в действие занудство большой степени. Ибо я не только тянусь к науке, но и смею плодить (для собственного употребления, по крайней мере) догмы. Правда, я готов их нарушать, и тем в человечность всё-таки возвращаюсь.

Для меня экспрессионист – это художник, как правило, вышедший за пределы искусства (неприкладного, я почти всегда имею в виду неприкладное, когда пишу слово «искусство»). За самое лучшее определение его я для себя принял слова Натева: непосредственное и непринуждённое испытание сокровенного мироотношения человека.

Экспрессионист, мол, нарушает «непринуждённое». И превращает произведение в жизнь, которая принуждает. Живописец – рисует каляки-маляки, оскорбляет глаз. Композитор – выдаёт режущие ухо звуки, оскорбляет ухо.

А что – задался я вопросом – оскорбляет писатель? Например, Леонид Андреев, которого Быков ошибочно назвал: «готический писатель», – распространяясь по поводу его рассказа «Молчание» (1900).

Я предположил, прочитав этот рассказ, что Андреев, заманив читателя читать, не предупредил читателя (а тот не ждёт), что ему, читателю, будут капать на мозги написанием слова «молчание» много-премного раз.

Будучи не только идеалистом, но и материалистом, я взял и «Find»-ом спросил на файле с полным текстом рассказа: «молч». – Получилось 39 раз (это число высвечивается в таком режиме работы компьютера).

А потом я взял из двух первых предложений по три-четыре подряд буквы от каждого слова:

«В одну лунную майскую ночь, когда пели соловьи, в кабинет к о. Игнатию вошла его жена. Лицо ее выражало страдание, и маленькая лампочка дрожала в ее руках», – и записал их по одному в окно «Find».

Получились такие числа: 30, 4, 2, 8, 26, 4, 3, 2, 37, 2, 25, 10, 52, 4, 52, 23, 1, 3, 6, 20.

Только местоимения «её» и «его» превысили рекорд и союз «когд» приблизился к «молч», так на то они местоимения и союз.

Андреев долбит в мозг одно и то же, одно и то же, негативное, и – тут Быков прав (если не наврал):

«…мало кого русская критика ненавидела с таким упорством, мало на кого так обрушивались рецензенты, и театральные и художественные, всегда, после любой премьеры мало кого осыпали такой бранью» (С. 16).

Быков тут, правда, выскочил за рамки обсуждения рассказа. Но, если этот рассказ находится ещё перед теми годами (1901, 1902), когда «обозначилась направленность творчества и его литературная манера» (Википедия), – то Быков вообще зря взял в работу рассказ «Молчание». Хотя… Начало экспрессионизма, как крика: «Боже! Зачем ты нас оставил?!» (маркировка Луначарского), – уже чувствуется. Той ошарашенности, как от «Бездны» (1901) с этим рассказом ещё не переживаешь, хоть тут и запечатлён процесс медленного схождения с ума.

Натуралистичность (если можно так выразиться про душевное) изображения так втягивает, что вообще-то неплохо предупреждать, как с фильмами – по возрастам, что внушаемым людям, подверженным заражению словом, читать не рекомендуется.

В чём сходны жизнь и экспрессионизм (как неискусство) из-за того, что воздействие обоих НЕ «непринуждённое»? – В повышенной действенности произведения. (Что может быть сильнее по воздействию, чем, скажем, крик ужаса в тёмной подворотне…) Андреев даже хвастал этим: «обращаться с талантом, как с сапожной щеткой – это здорово» (Румянцев. https://cheloveknauka.com/stil-prozy-leonida-andreeva-i-problema-ekspressionizma-v-russkoy-literature-nachala-hh-veka).

Но в «Молчании» капание на мозги одним и тем же словом всё-таки не очень доводит.

Быков, – опираясь не на текст рассказа, а на плохое отношение к автору критиков, – думает, что доводит он очень:

«Андреев… прикасается к самой чёрной язве: к одиночеству, к страху, к нашей подспудной черноте… По какой тонкой плёнке мы ходим, как легко провалиться в нищету, в одиночество, в безумие, как это всё рядом. И вот за то, что нам Андреев об этом напоминает, мы его ненавидим» (С. 17).

Экспрессионизм побуждает задуматься, а прав ли для литературы упоминавшийся Натев со своим определением неприкладного искусства как испытания сокровенного? Может, принципиальная условность слова не спасает экспрессионизм в литературе от выпадения из искусства (из-за такой принудиловки {словно жизнь}), как нежелательная тема? А? О «нашей подспудной черноте» («Бездна»)? А? Может, человечество, родившееся из нейронной (что в мозгу) экстраординарности переживаний (есть такая теория – Поршнева: появление контрвнушения у внушаемых отдавать детей на съедение стаду), – может, человечество не только не может жить теперь (и всегда) без испытания сокровенного, но и не может жить с перегибами этого испытания?

Я не знаю ответа на эти вопросы. А никому и в голову не приходит отлучить какое-то произведение Леонида Андреева от искусства. Тот же Румянцев даже хвалит за то, что я считаю признаком неискусства: «стремление ударить, поразить читателя, почти насильственно вовлечь его… заставить его…». Не приходит в голову отчуждать и Быкову. Наоборот, он его хвалит и за сцену на кладбище – особенно: «стилистическое чудо… жаркий летний день так описать, чтобы читателя подрал мороз по спине» (С. 15).

Жаль, Быков не пользуется цитатами для подтверждения мысли.

«Было жарко, безлюдно и тихо, как будто этот жаркий день был только освещенною ночью…».

Жуть, конечно, если вдуматься. Но там везде сплошная тягость.

Есть ещё:

«…могила Веры. Она была покрыта новым пожелтевшим дерном, но кругом нее все зеленело. Рябина обнялась с кленом, а широко раскинувшийся куст орешника протягивал над могилой свои гибкие ветви с пушистыми, шершавыми листьями. Усевшись на соседнюю могилу и передохнув, о. Игнатий оглянулся кругом, бросил взгляд на безоблачное, пустынное небо, где в полной неподвижности висел раскаленный солнечный диск,– и тут только ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва».

Ну да. Вкус Быкова не обманул. Все художественные натуры стихийно привержены к текстовым противоречиям – прямым («день был… ночью») или скрытым в минус-приёме (птицы ж летом на деревьях дают о себе знать, а тут: «тишину, какая царит на кладбищах», будто началось солнечное затмение и птицы замолкли). Льву Толстому, если поверить Быкову, тоже понравилось.

Но это и всё. Я подозреваю, что Быков утрировал свою реакцию на такую, да, неожиданную противоречивость. Он просто, – впечатление такое у меня, – попробовал оправдать несоответствие названия статьи («Леонид Андреев. «Молчание», 1900») с тем, что он собственно «Молчанию» отдал – кроме пересказа фабулы – одну страницу из десяти.

Каковы не принуждающие, как жизнь, к реагированию, неутилитарные, хоть и заражающие признанные признаки экспрессионизма в рассказе?

«…поэтика бредовых состояний» (Румянцев).

Пожалуйста, она налицо: перед нами процесс схождения с ума о. Игнатия. Причём данный не объективно, а приёмом так называемого персонализма – с точки зрения персонажа (в цитате подчёркнуто):

«Вне дома о. Игнатию приходилось говорить много: с причтом и с прихожанами, при исполнении треб, и иногда с знакомыми, где он играл в преферанс; но, когда он возвращался домой, он думал, что весь день молчал.

Это происходило оттого, что ни с кем из людей о. Игнатий не мог говорить о том главном и самом для него важном, о чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?

О. Игнатий не хотел понять, что теперь этого узнать нельзя, и думал, что узнать еще можно. Каждую ночь,– а они все теперь стали у него бессонными,– представлял он себе ту минуту, когда он и попадья в глухую полночь стояли у кровати Веры, и он просил ее “Скажи!” и когда в воспоминаниях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было».

Экспрессионистский приём тут: «отключение смысла» (Румянцев).

В самом деле, что это, когда «говорить много» оценивается как «весь день молчал», когда «теперь этого узнать нельзя» рассматривается как «узнать еще можно».

Ещё приём «калейдоскоп» (Румянцев). И обратите внимание на переход на настоящее время.

«– Заблудился! – усмехается о. Игнатий и останавливается на разветвлении тропинок.

Но стоит одну секунду и, не думая, сворачивает налево, потому что ждать и стоять нельзя. Молчание гонит. Оно поднимается от зеленых могил; им дышат угрюмые серые кресты; тонкими, удушающими струями оно выходит из всех пор земли, насыщенной трупами. Все быстрее становятся шаги о. Игнатия.

Оглушенный, он кружится по одним и тем же дорожкам, перескакивает могилы, натыкается на решетки, цепляется руками за колючие жестяные венки, рвется в клочья мягкая материя. Только одна мысль о выходе осталась в его голове. Из стороны в сторону мечется он и, наконец, бесшумно бежит, высокий и необыкновенный в развевающейся рясе и с плывущими по воздуху волосами».

Ещё приём «обнаружение себя» (Румянцев).

«Со всего разбегу о. Игнатий выскочил на площадку, в конце которой белела невысокая кладбищенская церковь. У притвора на низенькой лавке дремал старичок…».

Другой признак экспрессионизма – «иррациональное взмывание человеческого духа, выдвижение на передний план человека как субъекта вне зависимости от материальных, духовных, идеологических условий его существования» (Румянцев).

В самом деле, почти совершенно выпадает из внимания писателя всё, что не есть какое-то проклятье на семью священника: заболевание депрессией и самоубийство дочери, паралич жены и схождение с ума самого О. Игнатия.

Нет, есть какие-то штрихи, дескать, это всё месть за духовность священнослужителя при отсутствии душевности. Но каким образом поддерживала своё существование дочь, пока лежала и молчала или мать её, когда её парализовало? Мелькнула раз кухарка, даже с именем (Настасья), тоже попираемая о. Игнатием с высоты его духовности. Есть даже штрих жадности:

«…он был в обхождении суров и горд, ненавидел грешников и не прощал их, а сам в то же время, завистливый и жадный, пользовался всяким случаем, чтобы взять с прихожанина лишнее…

– Каляный поп! – сказал, кивая на него, столяр Карзенов, которому он не отдал пяти рублей за рамы».

Но это как-то на периферии рассказа мелькает. И – редко. А так – всё «вне зависимости от материальных… условий».

Одно это молчание птиц на кладбище, словно при солнечном затмении, – какое искажение действительности. Я по собственному опыту знаю, что сознание недолго остаётся в неведении, что птицы умолкли.

С другой стороны – эта точно подмеченная зацикленность: «О. Игнатий не хотел понять…». – Я, опять же, по опыту знаю, как я не мог согласиться, не мог и всё, что больше не увижу умершую и похороненную мать, и… принялся пробовать принципиально мирить науку и религию. Слои глины, осаждаясь один на другой из воды, мол, повторяют кристаллические дефекты в структуре уже осаждённого слоя. Наследственность… И я приставал к сослуживцам с моими прозрениями. И они меня тоже заподозрили, что я начинаю сходить с ума. – Совсем человеком стал.

Меня (как скорее нечеловека всё же, чем наоборот) всегда интересует главное: можно ли это произведение (пусть оно немного и вырывается – принудительностью капания на мозги этим «молч» – за пределы искусства) назвать художественным. То есть можно ли что-то заподозрить как след подсознательного идеала. (Для отчаянного крика экспрессиониста о богооставленности таким идеалом является всё равно что-то благое для всех в сверхбудущем, что-то христианоподобное {и тем отличное от романтизма (и готичности) – индивидуалистских}). Кратко такой идеал можно назвать Справедливость Для Всех.

Таким следом подсознательного идеала можно, по-моему, считать выбор главного героя, о. Игнатия. Уж кому-кому, а не священнику сходить с ума от ужасов Этой жизни, в которых ему каются прихожане для отпущения грехов. Ведь само христианство как религия спасения рождено, чтоб этому ужасу противостоять.

Другое из ряда вон выходящее – это столкновение полного отсутствия душевности у О. Игнатия с НАСТОЛЬКО её в то же время наличием, что, вот, из-за её избытка человек с ума сходит.

Такие экстраординарности могли в голове Леонида Андреева зародиться только с подачи подсознательного идеала.

Столь жёсткий вывод, мне кажется, немного оправдывает мою упоминавшуюся нечеловечность: всё-таки многие (а многие не могут быть нечеловечными) считают Леонида Андреева большой величиной в искусстве. И я, вот, с многими вместе оказываюсь.

Другое дело, что я не могу возразить адвокату дьявола, что Справедливость Для Всех в то предреволюцинное время в России не могла существовать в Андрееве в подсознательном состоянии. Ведь она реяла чуть не повсюду. Как он мог при таком грозном настоящем улетать сокровенным в сверхбудущее? И ведь, когда революция грянула, он же к ней присоединился!..

Или с вдохновляющимися людьми такой самозабвенный улёт всё-таки мыслим…

Притча.

Когда римляне осадили Сиракузы, Архимед, размышляя над метательным орудием для защиты города, задумчиво чертил палочкой на песке рычаги. Как вдруг на это упала тень прорвавшегося римского воина с поднятым мечом. Архимед поднял глаза и руку и прокричал: «Только не трогай моих чертежей!»

Подпишитесь на ежедневный дайджест от «Континента»

Эта рассылка с самыми интересными материалами с нашего сайта. Она приходит к вам на e-mail каждый день по утрам.