Интернет-газета KONTINENT на Facebook Интернет-газета KONTINENT в Одноклассниках  Интернет-газета KONTINENT ВКонтакте Интернет-газета KONTINENT в Twitter
Главная / Культура / Ревизия: «Печки-лавочки» Василия Шукшина. Баллада об испуганном мужике

Ревизия: «Печки-лавочки» Василия Шукшина. Баллада об испуганном мужике

Диалог кинокритика Игоря Манцова и культуролога Вадима Касаткина

Василий Шукшин. Печки-лавочки
Василий Шукшин. Печки-лавочки

Манцов: Давно хотелось поговорить о фигуре Шукшина – человека, столь же недооценённого, сколь и неправильно понятого.

«Печки-лавочки», между прочим, рифмуются с фильмом «Шапито-шоу», о котором мы подробно говорили совсем недавно: персонажи едут на юг, к морю. Правда, в «Шапито» люди едут туда из Москвы, а в «Печках» из алтайской деревни.

Касаткин: Из алтайской деревни — всё равно через Москву.

Манцов: Мы сообща посмотрели «Печки-лавочки» вчера, впечатления поэтому свежие, неожиданные. Не знаю, в какую сторону повернём, и какие вещи в результате понаговорим.

Поскольку картину навязал я, то и любопытствую: что думаешь?

Касаткин: Кажется, на тебя сильно повлияло то обстоятельство, что ты сам собирался ехать в Крым и этим летом, и прошлым, и позапрошлым, однако же, не преодолел притяженья родной земли.

И вот теперь всем завидуешь.

Манцов: Ага, смешно.

Касаткин: Зато я в прошлом году прокатился. И как раз в Симеиз. Там было много геев и волн, тем не менее, вернулся невредимым.

И вот что заметил: русские оставили Крым, теперь его осваивает украинская глубинка. Такого обилия мовы я не слышал даже на автостанции в Полтаве (меня туда однажды ненароком занесло) и даже на украинском телевидении.

Любопытно, что русские оставили Крым ради Турции. Учитывая сложность русско-турецких отношений в комплекте с идеей православно-имперского реваншизма, это следует признать за геополитический конфуз: Третий Рим мутирует.

Манцов: Влечёт русского человека Константинополь, маловато ему своей земли. Широк русский человек. Неужели Византийское наследие манит?

Впрочем, скорее всего, русский обыватель ездит в Турцию просто греться-плескаться-потреблять. А я больше никуда из Тулы, из Москвы не хочу; пришло время интенсивной работы:

Эта земля была наша,

Пока мы не увязли в борьбе.

Она умрёт, если мы расслабимся,

Пора вернуть эту землю себе.

Не хочу, короче, ни в Турцию, ни в Симеиз, ни в Севастополь. Направление главного удара на ближайшие пару лет это, хе-хе-хе, Москва.

Впервые за 25 постсоветских лет она относительна беззащитна. Будем брать и грабить. Грабить и брать. Экспроприация экспроприаторов.

Мне Шукшин представляется русским аналогом Вуди Аллена. То, что рифмует Шукшина с писателями-деревенщиками, преходяще. Несравненно интереснее и важнее его художественный метод в кино.

И Василий Шукшин, и Вуди Аллен предъявляют так называемый габитус, то есть социальное, которым пропитывается психосоматика.

Касаткин: Бурдье угостился означенным термином у Эрвина Панофского. Все они — профессора и красавцы, к ним надо прислушиваться. Как правило, русский язык с разливами тамошней терминологии не справляется. Но данный термин как раз уместен.

Манцов: Так вот, Вуди Аллен из картины в картину предъявляет ш-шибко грамотного и стр-рашно нервного нью-йоркского еврея, а Василий Шукшин в том же самом ключе предъявляет деклассированного русского мужика.

Касаткин: То есть ты полагаешь, что высшее образование Шукшина не противоречит этой «застенчивой» маргинальности?

Манцов: Ну, он же не самого себя играет, а даёт некую типологию. И потом, деревенский выходец с высшим образованием в большом недемократичном по духу городе, вроде Москвы, это настолько страшно, безнадёжно и бесперспективно, что никакое высшее образование не помогает.

Мне кажется, Шукшин сильно мучался, тосковал там и страдал.

Хотя советская власть предписывала сволоте хотя бы имитировать демократизм с равенством возможностей. Именно за это мы советскую власть и ценим.

За лагеря не ценим, а вот за это кланяемся до земли.

Психологически и сам Шукшин, и его неизменный герой сплющены.

Вот ведь проехал простоватый персонаж «Печек-лавочек» всю страну с востока на запад, повернул потом ещё и на юг, наконец, вернулся на малую родину, сел в углу кадра посреди поля, да и говорит в финальном кадре: «Всё, братцы, конец».

Конец не только фильму. Конец ещё и тому социотипу, который Шукшин предъявляет. Ибо началось безжалостное, тотальное избиение этого типа тутошними грамотными.

Избиение вроде бы исторически обусловленное, однако, никто из грамотных не пытался ни смягчить ситуацию, ни помочь человекам. Деревенщики, бедняжки, плакали при этом, что тип уходит, что деревню порушили, однако же, это был именно плач, бабья процедура.

Любят в России жаловаться и плакать, ничего конструктивного в этом как не было, так и нет. А вот у Шукшина было нечто иное, была некая мощная предъява. Сильный растерянный мужик, который боится, но скрипит зубами, сжимает перед гибелью кулаки: «Так просто я вам себя не отдам».

А вот же, смог. Оставил несколько нелепых, недоделанных картин, но и оставил свой сгусток энергии, свой личный психотип, который будет столетия представительствовать от имени великого, но преданного-проданного народа.

Яростно-испуганный мужик, короче. В этом его грандиозное открытие. Вот что я увидел на экране вчера. Таким его и запомнят, это и оценят, едва мы объясним.

А «деревенщиков», тех запомнят в качестве сердобольных плакальщиц.

Конечно, он титаническая фигура.

Деревенщики, Солженицын, практически все послевоенные «городские деятели» в сравнении с ним пигмеи. В русской культуре минувшего столетия он равновелик Блоку, а Блок это же наш Данте, не меньше.

Касаткин: Ты слишком патетичен. Я тебя боюсь. Прячусь от твоей патетики в фильм.

Шукшин очень быстро вводит оппозицию город/деревня, «отягчая» её не менее очевидной оппозицией народ/интеллигенция. И внезапно структура картины деформируется.

Ведь оппозицией город/деревня обусловливается обычно следующий канонический сюжет: деревенские попадают в город, и там с ними случаются то ли анекдоты, то ли неприятности (что, впрочем, одно и то же). Классический пример — «Родня». Деревня там встречается с городом, и деревня город стыдит, а тот её за это беззастенчиво треплет.

В «Печках-лавочках» работает жанр «роуд-муви», который предполагает, что к финалу случится нечто, что радикально героя поменяет. Герой должен припасть к истокам жизни, к истокам тех собственных травм, которые его деформировали, и либо очиститься, либо умереть.

В данном случае жанр «роуд-муви» нужен лишь для того, чтобы оппозиция город/деревня заиграла. То есть, чтобы появились в кадре некие горожане, и, как правило, горожане интеллигентные. При этом интеллигенция всякий раз себя дискредитирует.

Первый же интеллигент в поезде, он, скажем так, говнистый. Второй, которого играет Бурков, оказался и не интеллигент вовсе. Но кто он?

Манцов: Вор.

Касаткин: Жулик, который изображает конструктора из Новосибирского Академгородка – мифологического, кстати, местечка. Имитатор, загружающий знаками интеллигентности простодушных попутчиков.

И, наконец, попадается «настоящий интеллигент», который вышел из народа.

Манцов: Его играет Санаев, вышедший, если не ошибаюсь, из Тулы. Земляк, земеля.

Касаткин: Мне кажется, Шукшин откровенно растерялся: с чем работать-то?

С одной стороны бескрайние алтайские просторы, которыми он «бахвалится» с первых же кадров. Это, очевидно, образ Рая. Но в финале герой оказывается в Крыму, и это ещё один образ Рая, альтернативный.

И героиня Федосеевой-Шукшиной это в кадре озвучивает, дескать, мы попали практически в Рай!

Переход от Алтая, который для героя Рай, а для его супруги, очевидно, уже не очень, к Раю курортному, — и есть несущая конструкция фильма. Но ведь все эти встреченные злодеи и доброхоты, одинаково цивильные и одинаково подозрительные, конструкцию только расшатывают.

Кстати, ложный Рай героине грезится уже дома: это домашний коврик с изображением каких-то пальм и прочих субтропических плеоназмов. Хозяюшка «подчепурила» таким вот образом скудный крестьянский быт. А шедевр наивного искусства выдаёт то, чем забито её наивное бессознательное.

Да и дочки, мелькающие в кадре, выглядят хотя и идиллично, но как-то уж слишком по-городскому.

Так вот, у меня ощущение, что Шукшину было важно выяснить отношения города и деревни, а Крым ему особенно не упирался. И в то же время — как без него?

Фильм эсхатологичен: этот новый Рай предшествует финальной реплике «ну всё, ребята, конец».

Манцов: Ты сам и объяснил, зачем Новый Рай был нужен. Это Рай его бабы, потребительский рай, который везде одинаково тогда наступает. И фильм Шукшина удивительным образом рифмуется в этом смысле с «Ребёнком Розмари» Поланского.

Помнишь, как баба алтайского мужика запала на подаренную ей вором ворованную же блузочку?

Касаткин: Но она же — царевна-лягушка. Протагонист в фольклоре всегда одинок, он себе добывает «вторую половину» (а то, что Шукшин фольклорен, ты отрицать не будешь). Половина возникает сразу, только если она — царевна-лягушка. Тут-то и начинает «работать» коварная шкурка.

Шмотка! Шмотка, которую не удаётся утопить в железнодорожной параше.

Царевна-лягушка стала лягушкой-путешественницей и от соблазнов повредилась.

Манцов: Шкурка-шмотка, хорошо!

«Синий бархат» какой-то.

Касаткин: «Синий ситчик».

Манцов: Тогда уж «Синие фалды». Вспомни текст старинного американского блюза, которым ты меня как-то потчевал:

Я приехал в город повидать всех вас,

Я спрашиваю: как вы поживаете?

Я спою вам небольшую песенку

О моём фраке с длинными синими фалдами.

Да здравствуют длинные синие фалды!.

Касаткин: О, да! My long tail blue! Blue — тут каламбур: и синий цвет, и тоска, и название жанра. С тем же каламбуром некогда шалил Гребенщиков: ancient russian blue, древнерусская тоска.

Манцов: Шукшин, несмотря на нашу всеобщую тоску, намного интереснее. Его герой к финалу очевидным образом изменяется, он переживает, осознает новую реальность. Не факт, что теперь погибнет. Хотя, с другой стороны, куда же ему деваться-то? Опережающего образного строительства тут как не было, так и нет. Ниши для этого мужичка не будет. Вот если только воровать? Проситься, например, в шайку к персонажу Буркова.

Так Шукшин и этот свой единственный, пожалуй, вариант отыграл. Уже в следующей картине, в «Калине красной». И всё равно гибнет там, от ножа: «Он же мужик, мужика не жалко!»

Итак, выехал-вырвался из резервации, поглядел на новый дивный мир, убедился, что там его никто не ждёт, кроме собирателя фольклора, сориентированного на музеефикацию прошлого.

Касаткин: Ну, да. Для самого фольклориста герой Шукшина — экзотика, уважаемый папуас. Шукшинское «взять на калган» прикольно, конечно, но ведь это уже мёртвый язык. Герой потому и ёрничает, выступая перед санаевскими студентами: чувствует, что не почёт это, но унижение.

Манцов: Папуас, верно.

Так герой Санаева — это же такой вариант Солженицына с его страстью к архаическим словечкам, мёртвым реалиям и недееспособным, но типа «прошедшим проверку временем» схемам.

«Как нам обустроить Россию».

Ржунимагу.

Касаткин: Да оставь ты Солжа. Которого, кстати, хвалил столь не похожий на него Пригов: правильная работа с имиджем.

Борода, френч, вселенская скорбь. Вивекананда, короче. Свет с Востока и прочие аттракционы. Лауреат, чемпион, а у нас не хватает чемпионов. И на грамотных лауреат, кстати, тоже нападал. Образованщиной обзывался.

Манцов: Очередное корявое слово, не более.

А помнишь, как супруга начинает шукшинского героя строить? Разыгрывает неприятную и даже нечистоплотную игру на пару с профессором кислых щей. Приопуская проницательного, но всё-таки наивного супруга.

Мне-то как раз базовая схема нравится. Мужик выехал из отчего Дома, а Дом это всегда такая Гарантированная Безопасность.

Касаткин: Ну, да. Утроба. Околоплодные воды, они же — алтайские просторы. Пастораль.

Манцов: И увидал, что за пределами Дома он всем чужой. Это, пожалуй, тянет ещё и на экзистенциальную драму! На обобщение, на глобальную метафору, дескать, все мы вне зависимости от социального происхождения за пределами отчего Дома – чужие.

Касаткин: Забавно, ты процитировал того же Гребенщикова (программно переврав), а он в той песне про взбесившийся поезд ещё пел: «Время вернуться домой».

Манцов: Домой — это куда? Уж не в XIX ли век?

В массовом обществе отчуждение — норма, а в развитом и вменяемом массовом обществе, вроде западного, социокультура с подобной проблемой неустанно работает; работает с настоящим, помогая людям пережить-преодолеть кошмар отчуждения.

Была бы у Шукшина доброжелательная и умная среда, он поднял бы и эту, и другие свои истории до непотопляемого уровня универсальной мировой классики. Но среда явно была и плохая, и враждебная.

Не было вменяемого концепта выработано, да хотя бы на уровне латиноамериканского романа. А в одиночку даже Шукшин не справлялся.

Касаткин: Один в поле не воин. Вот и зазвучала в этом поле та безутешная фраза.

Манцов: Получались наброски, но гениальные наброски. Герой полтора часа – простец, дурачок. Но в этой вот фразе Шукшин дарит своему персонажу полное понимание ситуации: «Конец, ребята!»

Тут простачок обнаруживает невероятную осведомлённость. Конечно, тут и «габитус», и Вуди Аллен.

Касаткин: Алтайский Аллен.

Манцов: А ещё похоже на нашу с тобой любимейшую картину Валуцкого/Мельникова «Семь невест ефрейтора Збруева».

Касаткин: Тоже, кстати, «роуд-муви». Русский жанр предполагает не автомобильное движение, но железнодорожное. 70-е годы: дороги ни к чёрту, тачек — раз, два и обчёлся. В вестерне железная дорога это признак наступающей цивилизации, но у нас — несколько иное.

Манцов: Да, но чтобы хоть как-то скрепить эту произвольным и безответственным образом собранную огромную территорию, нужно проехать её на поезде, помучившись/помаявшись.

Показать социотипы, классифицировать и – всё. Больше ничего вменяемого с этим безобразным огромным человеко-пространством сделать не удаётся.

«Широка страна моя родная!»

Касаткин: Или: «Власть пространства над русской душой».

Манцов: Бердяев с его осторожными прозрениями давным-давно устарел. Нет у него ответов: дальше-то что?

Как жить-то будем, мужики?

Будем продавать, газ, нефть и лес.

Будем убеждать себя и других, что командный зачёт на олимпийских играх имеет хоть какое-нибудь значение.

Касаткин: Возможны варианты: пенька, пушнина, воск и прочее средневековье. Люди — тоже ресурсы. Раньше — солдаты, теперь — проститутки.

Но знаешь, до конца не смогу с тобой срезонировать. И не могу пока поймать, что же меня у Шукшина особенно зацепило.

Итак, в Раю жила-была парочка…

Манцов: Адам и Ева?

Касаткин: Почти, Иван да Нюра. Потом они оказываются в городе, и не просто в городе, а в Москве. Шукшин рефлекторно «отыгрывает» чуть ли не средневековый взгляд на мегаполис: город это место, где гнездится грех.

Манцов: Нормальное название для фильма, романа или комикса: «Место, где гнездится Грех». Хотя топос, скорее, банальный.

Касаткин: Пускай банальный. Истина и гнездится в потревоженных трюизмах. Вспомни «Город греха» Родригеса. Та же мифологема, только по другому поводу. Я, кстати, не смотрел.

И польстилась парочка ложным Раем, и оказалось вдруг, что Чёрное море — ни капельки не Беловодье.

Манцов: Беловодье?

Касаткин: Рай. Старообрядцы считали, что Рай находится где-то на Алтае!

Самое поразительное, что в бассейне той же шукшинской Катуни. Не уверен, что сам Шукшин об этом знал. Шарились на Алтае, не находили. Двигались дальше. В Китай, в Америку.

Манцов: Хождение по мукам.

Касаткин: И отчётный фильм хождение по мукам. Он такой нестройный! Сначала до-олгие проводы. Потом злоключения в поезде. Потом несуразно показанный Большой Город с дежурным, но невразумительным шоппингом. И, наконец, маленький аппендикс «Крым», солнечный, но коварный.

Получается, город – это соблазнитель, который выталкивает нашу парочку из Рая.

Манцов: Выманивает?

Касаткин: Присушивает. Заметь, кстати, что в финале Шукшин оказывается один на своём бескрайнем поле. Один, а не вместе со своей монументальной инженю.

Манцов: Ничего удивительного, баба-то его в новом потребительском раю пристроилась.

Ей воры будут кофточки дарить, всё нормально.

Мне одна знакомая фифа сказала года полтора назад, да я тебе тогда же удручённо рассказывал: «Хочу выйти замуж за криминального авторитета!»

Касаткин: Поэтому адресация Шукшина («мужики») и не должна выглядеть сексистски. Холодную войну проиграли ведь из-за женщин: Советская власть не предусматривала косметики, кроме «Красного октября», не предусматривала барочного исподнего и прокладок (менструировать не рекомендуется, рекомендуется рожать).

Из-за женщин и детей, ведь детство без баббл-гама — неполноценное (я знаю: тоже хотел жевать).

А знакомая твоя фифа, девушка из приличной семьи, конечно, шутила.

Манцов: Баббл-гам не проблема. Хочешь жуй, хочешь семки лузгай. А шутила она лишь отчасти. «Печек-лавочек», уверен, не смотрела, но вляпалась в шукшинский сюжет с потрохами: «Ой, кофточка! И сматри, какая харошенькая!»

Другой авторитетной ниши, кроме ниши «вор», тутошняя культурка для реализации мужчины в потребительском контексте не предусмотрела. Слабенькая культурка. Не было тут «Ребёнка Розмари».Только «Прощание с Матёрой».

Василий Шукшин. Печки-лавочки

Причём криминальный авторитет не обязательно, подобно Буркову, должен таскать у граждан чемоданы. Он может, к примеру, неявным образом пилить городской или олимпийский бюджеты.

Всё, что угодно.

Кроме подлинной работы и творчества с инновациями.

А город греха — так это общее место всех «деревенщиков». У Василия Белова книжка была такая, «Лад». Понятно, где у него гнездится этот самый «лад», а где, хе-хе, сумбур вместо музыки.

Мне кажется, деревенщики сильно навредили стране и вот этому самому шукшинскому мужику: оплакивали уходящую натуру вместо того, чтобы помочь выработать выползающему из деревни хмурому общинному человечку – актуальную социальную образность.

Шукшин предъявляет во всех своих картинах испуганного русского мужика. Причём, повторюсь, не на уровне фантазма, не на уровне «придумки», нет, он даёт реального человека, себя. Из плоти и крови.

Это он, Василий Макарович Шукшин, донельзя испуган, но не стесняется.

Его персонаж грозит: «Я вот этим самым кулаком убиваю быка-трёхлетку». Ну и что? Всё равно он расходный, никому не нужный материал. Всю картину у Шукшина ужас в глазах, ему стр-рашно реально.

Что такое Город, казалось бы? Да ничего особенного. Вуди Аллен же там как рыба в воде, а у него была в партнёрах не вегетарианская Москва 70-х, но столица мира Нью-Йорк! Главный мегаполис мира.

Или что такого страшного в Крыму? Мы же видим, как парни и девчата из «Шапито-шоу» потребляют Крым. Они, что называется, социально компетентны.

Ничего подобного тому, что делает из раза в раз Шукшин, в тутошней культуре не было. Даже в фильмах «про войну» никто ничего у нас не боится, всё картонное. Один Шукшин не картонный.

Тридцать минут в поезде – это, конечно, высший пилотаж, гениальная работа и вершина вершин.

Касаткин: Шукшин подпитывает образы своим экзистенциальным угаром. Но его «водит». Это и есть культурная дезориентация.

Понимаешь, фильм зашатался в тот момент, когда Шукшин запутался с адресацией. Часть «Печек» вроде бы «для народа». Другая — это «про народ для интеллигенции». Вспомни эпизод, когда бабки на автомате поют заунывную казачью песню. Ведь это «полевые исследования», фольклорная экспедиция.

В духе того надменного этнографизма, из которого слепил «Асю Клячину» Кончаловский.

Это всё экзотика уже не только для городских умников, но и для вполне «туземных» внучек, распевающих за тем же столом классическую мещанскую балладу «Виновата ли я».

«Гущу народной жизни» сменяют изощрённые скетчи в поезде, а потом случается город. Ради чего? Ради того, чтобы прозвучал интеллигентный разговор Зиновия Гердта со Всеволодом Санаевым, разговор двух профессоров, западника и почвенника?

А может, ради того, чтобы умилиться лирике в духе «Я шагаю по Москве»?

Манцов: Или в духе «Июльского дождя».

Касаткин: Или вспомним более поздние «Полёты во сне и наяву». Шукшин даёт интеллигентское радение, где нам предъявляют квартирник с Енгибаровым и тому подобные трогательные кунштюки.

«Давайте восклицать, друг другом восхищаться», «чтоб не пропасть по одиночке». Это же вроде из совсем другого фильма.

Но Шукшин, видимо, не выдерживал террора среды. С одной стороны он действительно деревенский мужик с хитрецой, чувствующий свои силу и одарённость, но с другой — делает виноватые книксены в сторону той среды, которую пытается обжить-освоить. Пытался.

Манцов: Мне кажется, весь городской блок делался с расчётом на сильную развязку, на ночной разговор Шукшина с Федосеевой.

«Ты стала бы здесь жить?!» — им реально в этой квартире и в этой среде страшно. Чуждо.

Заметь, они в Чужом Доме! Тема чужого дома.

Касаткин: Ну, да. Это уже не своя, уютная утроба, это уже узилище. И как итог — русская народная клаустрофобия.

Манцов: А как иначе, если картина про страх. Я всё время про одно и то же: страна не может обеспечить все слои более-менее удобоваримой социокультурной образностью. Об этом хорошо сказано у Александра Кустарёва: слабая, общинного происхождения, неспособная к абстрактному мышлению элита, будь то чиновничество, духовенство или интеллигенция.

Касаткин: Вспоминаю название книги покойного политолога Панарина «Народ без элиты». Увы, без элиты.

Манцов: Нашим бы грамотным для начала признать свою ограниченность. Так нет же, оне обижаюцца, суют тебе под нос «великую русскую культурку».

Дворянскую, дворянскую!

К которой, вдобавок, никакого отношения не имеют. В рамках которой массовый человек из народа адаптироваться и уютно расположиться неспособен; но им-то, грамотным, на это наплевать.

Касаткин: Вот тебе, кстати, цитата из книжки музыковеда Валентины Джозефовны Конен «Рождение джаза»: «Решающим для судеб американской музыки… оказалось то обстоятельство, что «страна чистого капитализма» не знала дворянской культуры». Весь мир теперь внутри этой американской по происхождению музыки живёт.

А ведь были Россия и Америка странами-близнецами: глухая периферия Европы. Может поэтому у нас Америку так и не любят. Близнец оказался и более расторопным, и более удачливым.

Манцов: Пока не будет признан гнилостный характер давно упокоившейся аристократической культурки, ничего-то здесь не изменится. Элита, однако, будь то либералы, будь то деревенщики, ни каяться, ни работать над ошибками не будет. Уверены в правоте, надувают щёки несмотря на стремительную провинциализацию.

Народ, кстати, за Путина, а не за Болотную. Хотя и Путин, конечно, заодно с олигархией, с чиновничеством, но он хотя бы оголтелую антинародную риторику перестройки, оскорбительную риторику 90-х пригасил.

Народу и то приятно. Пустячок, а приятно.

Болотная этого не понимает. Вообще ничего про чужое достоинство не понимает и знать не хочет. Едва заикнёшься: «Перестройка и все последующее – оскорбительно», принимаются голосить: «Он за Сталина, за лагеря!»

(Прямо какое-то поголовное дурачьё.)

Касаткин: Игорь, извини, но политика — тот сегмент поп-культуры, о котором я предпочитаю умалчивать. Шансон, к примеру, психофизиологически тоже не очень приятен, но про него хотя бы разговаривать прикольно и полезно. А Сталин, мне сказывали досужие люди, уж помер давно. Ну его.

Манцов: Не, без политики и социокультурки разговора о чём бы то ни было не получится.

Человек выезжал из деревни в город везде. Но нигде он не сталкивался с настолько не проделанной работой, с настолько бессмысленным, настолько интеллектуально слабым грамотным слоем. Нигде и никогда в ареале Западной культуры.

«Здесь барство дикое».

Касаткин: Не кипятись. Пара-тройка веков опоздания, всего-то. Та же Конен пишет, что эрозия традиционного типа сознания у американских невольников (будущих афроамериканцев) вынужденно началась в XVI-XVII веках, а у наших разнесчастных — только после 1861 года (крепостное право «держало» менталитет на месте: это не я сказал, а Лотман, я так и буду прикрываться авторитетами, тема уж больно неподъёмная).

Дезурбанизации уж лет сто пятьдесят. Но к началу 70-х годов прошлого века проблема усугубилась, отсюда и «прогрессивный» Шукшин, отсюда же и декаденты-деревенщики.

Манцов: А, так всё ещё круче: Шукшин даёт совсем обобщённый образ, даёт мужика ещё и дореволюционного. Он, таким образом, даже генезис русской Революции даёт.

Вот эти самые испуганные русские мужики и добивали вместе с большевиками, вместе с морячками — неумелую тутошнюю аристократию, вкупе с обслуживавшим аристократию, услужливо-суетливым духовенством.

За сто лет здешняя культура не смогла ничего для русского мужичка приготовить: в 1972 году мы видим ровно те же самые проблемы.

И сегодня ровно те же самые проблемы. Ничего не делается. Только делят деньги.

Делит деньги, кто допущен…

Касаткин: Перестань ругаться. Деньги всегда делили. Это народный промысел такой. Хотя аутентичный народный промысел — всё же, скорее, разбой.

Манцов: …а на ворованное дарят заказчицам потребления – бабам – кофточки, шмоточки.

Хе-хе, шкурочки.

Касаткин: Кому блюз, а кому блузки. Созвучие, кстати, случайное. Поэтому лучше так: кому — блюз, кому — жестокий романс. Жестокий романс был до недавнего времени глубинным кодом русской культуры. У нас и религия — жестокий романс. И шансон потому настолько востребован, что он тот же самый романс, но только подчищенный в студийных условиях. Баллада.

Стучат сапожки по бульвару.

Сигара светится во рту.

О дайте, дайте мне гитару,

Я про разбойников спою.

Манцов: Ух ты! Откудова?

Касаткин: НЭП, я думаю. И в то же время — программа всего нашего XX-го века.

Я всё время пытаюсь вернуться к фильму, а тебя пафос заносит. Герой едет на курорт принудительно. Он же говорит, что хочет сидеть с удочкой на бережку этой самой Катуни. Скорее, он и едет-то ради жены. А её, как выясняется, в этом самом «ложном раю», в Крымском санатории, никто и не ждёт.

Возвращаюсь к дезориентации автора. Часть фильма снята «для народа», и это предвосхищение картины «Любовь и голуби». Только там курорт — субститут того же порочного Города. Причём мы же понимаем и соглашаемся, что картина Меньшова (сколь бы она не паразитировала на «Печках-лавочках») — это фальшак.

Манцов: Абсолютный, местами попросту бесстыдный фальшак.

Касаткин: Хит, однако, сборы рекордные. Вероятно, народ хотел видеть себя таким. Хотя, скорее, не себя, а то, чем он уже перестал быть.

Народ живёт в городе, он от деревни дистанцируется, и он над ней потешается только потому, что с недавних пор — горожанин.

А элиту тянет на село, опрощаться по уикендам.

Манцов: Помню рассказ покойной Ирины Михайловны Шиловой, киноведа, кинокритика и просто выдающегося человека.

Она была ведущей некоего выездного мероприятия в некоем научном городке.

Касаткин: Не в Новосибирском, думаю. Далековато. Протвино или Пущино…

Манцов: Итак, в середине 70-х к учёным приехал Андрей Тарковский. Ему присылают записочку с вопросом: «А что вы можете рассказать-вспомнить про Вашего однокурсника, безвременно ушедшего великого Шукшина?»

Тарковского передёрнуло то ли от ревности, то ли от ненависти, и он закономерно выдавил из себя: «Ну, так, мужик. Мужик в кирзовых сапогах», что-то вроде этого.

Шилова, по её словам, встала и ушла на улицу ловить такси, чтобы уехать обратно в Москву. Тарковский нашёл её и пытался оправдываться. Но в чём ему оправдываться и зачем? По крайней мере, честно.

Одного этого эпизода достаточно, чтобы понять неизбежность той самой страшной русской Революции, неизбежность 17-го года.

И ведь Тарковский – это же лучший из них, лучший.

Касаткин: В рифму. Мне недавно попался на глаза текст дневников Козинцева. Чуть ли не в том же 72-м году он пишет про Гайдая: этот хам опошлил интеллигентную прозу Ильфа и Петрова.

Может, и впрямь опошлил, хотя, скорее, проник в подсознание жанра, ведь «12 стульев» — это же плутовской роман, жанр грубый в принципе. Но интереснее другое: художник, сам работавший в 20-е годы с эксцентризмом и прочим тогдашним бульваром, «окультурился» настолько, что перестал признавать в коллеге по эксцентризму ровню.

Шекспиром что ли придавило (тоже, кстати, вполне карнавальным).

Манцов: Та же барская спесь. Корпорация уже тогда работала только на себя.

Касаткин: Знаменитая мантра «Искусство принадлежит народу» к 70-м годам амортизировалась. А поскольку сейчас термин «народ» вытесняется термином «быдло», не делать халтуру стало уже делом почти непристойным. Быдло «схавает».

Манцов: С другой стороны, Вознесенский пишет тогда знаменитое стихотворение на смерть Шукшина:

Занавесить бы чёрным Байкал,

Словно зеркало в доме покойника.

Касаткин: Вознесенский – одноклассник Тарковского.

Манцов: Ну, самые чуткие масштаб Шукшина осознавали.

Давай поговорим про «отсутствие образной системы». С этим столкнулся уже Шукшин, а сейчас ситуация и вовсе катастрофическая.

Касаткин: Что произошло на Западе? До поры социо-культурное пространство структурировала религия, потом сработало Просвещение, потом «подвернулся» психоанализ, и так далее. Поп-культура их наследием и кормится. А наш бесприютный соотечественник вечно оказывается без возможности куда-то себя встроить. Широк, как ты справедливо заметил.

Манцов: В эпоху крепостного рабства были ниши у всех, но ведь это не те ниши, которые могут нас сегодня удовлетворить. Хотя тутошняя элита полагает, что именно те грязные ниши нам нужны и сегодня. Всё требуют «возвращения ценностей», сумасшествие.

Что нам возвращать, рабовладельческую грязь и барскую спесь? Последняя вообще никогда никуда тут не девалась.

Касаткин: Советская власть со своими дежурными идеологемами лишь приступила к поиску нового языка, новой образной системы. Поздно хватилась, не нашла и в результате обоср…сь.

Манцов: Да, так. Но она его хотя бы искала, осознавала насущную необходимость и нового языка, и новой образной системы.

Кстати, снова возьмём деревенщиков, от Солоухина с Ивановым до Проскурина с Распутиным и Беловым. Власть им делегировала – и почти явным образом – полномочия искать для выползающих из деревни деклассированных крестьян актуальную образность. Но деревенщики были на такое не способны.

Василий Шукшин. Печки-лавочки

Касаткин: Они были внутри этого менталитета, они выглянуть не умели. А Шукшин умел. Выглядывал и пугался. Ты прав.

Манцов: Деревенщики вообще всё неправильно поняли, и вместо того, чтобы строить новое, принялись скулить, оплакивая старое.

Касаткин: Прерафаэлиты практически: индустриализация, трубы дымят, станки рокочут, ужас! Ты прав по-прежнему. Ещё смешнее подобное ретро в постиндустриальном обществе.

Манцов: Про либеральную городскую интеллигенцию вообще нечего говорить.

«Вам есть, что сказать про Вашего великого однокурсника?!» — «Фу, противный мужик в кирзовых сапогах».

Уже свирепствовала массовая культура, но ни те, ни другие работать по её законам оказались неспособны. Оказались неспособны её оздоровить.

Позорище, за редчайшими исключениями позорище. Интеллектуальная импотенция.

Касаткин: Вот только, понимаешь, в отношении того типа сознания, носителем которого был Шукшин, психоанализ-то нерелевантен.

Манцов: Согласен. Да и инструментарий прочих психотерапевтических практик нерелевантен. Вот и надо сначала обустроить средний класс, и тогда станут применимыми западного происхождения полезные штучки.

Но времени не было. Время было упущено. «Пиз…ц подкрался незаметно», то есть массовое общество оказалось для российской элиты начала XX-го столетия чем-то совершенно непонятным. Ничтожная элита эта не осознала его логической необходимости, не приняла неизбежности.

Всё цеплялась, сволота, за архаику.

Уже давно пора сказать во весь голос: беды русского XX-го века произошли единственно по причине отсутствия смирения у правящих расейских корпораций – власти, духовенства, интеллигенции. Они не признали массовое общество за общество неизбежное, они изо всех сил ему сопротивлялись, упуская время, и они не приготовили актуально-адекватной образной системы.

Касаткин: Снова прикрываюсь авторитетом. Пятигорский где-то когда-то сказал: главная русская беда — засилье культуры. То есть сакрализация высокой культуры. И небрежение низкой. А она, как ни крути, уже и не низкая вовсе. Она всякая! И повсюду.

Пятигорский с Шукшиным одногодки, кстати. Макарыч и Моисеич — братья навек. Только один в 74-м году умер, а другой эмигрировал. Не думаю, что они друг друга читали. Да оно им и необязательно было.

Манцов: Итак, сегодняшняя Россия наследует тому испуганному мужику, которого гениально предъявил Василий Шукшин. И ещё, пожалуй, тому мстительному интеллигенту, которого предъявил Александр Солженицын.

Все страхи, вся злоба и вся мстительность, не будучи проговорены, законсервировались, и вот теперь отрава с заразою пошли в кровь. Мало кто пока что это понимает.

Ксенофобия, страх перед Западом и одновременно презрение к нему – это только первые симптомы. Персонаж Шукшина боится всего, и таков же наш тутошний человек, вне зависимости от того, простак он или элита.

Всё вытеснено, и вытесненное гниёт.

Касаткин: Зато у нас готов запасный путь, секретное оружие: железная занавесь. И тогда мы снова будем впереди планеты всей. Хотя тыкать супостатов Львом Толстым и Юрием Гагариным можно уже и сейчас.

А вот как ты думаешь, Зиновий Гердт появляется в картине случайно? Эдакий обаяшка, но бросается при этом прозападными слоганами. Короче, был ли Шукшин антисемитом? Ну, если такой милейший персонаж, как всенародный Гердт, «городит такое», наверное, это неспроста. Или он тогда всё ещё немножко оставался Паниковским? А может, мне так и вовсе послышалось-почудилось?

Манцов: Думаю, Шукшин просто хотел предъявить некий влиятельный социокультурный тип. Грамотный столичный еврей, который с почтением смотрит в сторону Запада.

Полагаю, тут элементарная бинарная оппозиция: русский-прерусский Всеволод, испытывающий почтение к седой старине и метким народным словечкам, и еврейский живчик Зиновий, который типа не верит в самостийные ресурсы тутошнего народа и требует «просвещения».

Способны ли он и его товарищи это просвещение обеспечить, вот в чём вопрос.

Касаткин: Персонаж Гердта получается в таком случае несколько, как бы это сказать, зловещим.

Манцов: А разве Бурков не зловещий?

Касаткин: Но он и привлекательный. Томление по криминалу — ещё одна серьёзная тема. Я не думаю, что «люди дна» были привлекательны для самого Шукшина, и даже для его персонажа. Но автор безошибочно считывал социальный заказ, а его герой незаметно, но стремительно сам превращается в люмпена.

Впрочем, криминал это не дно, это — субкультура

Манцов: Персонаж Буркова не «дно», он — «инферно».

Касаткин: Не уверен, что жестокий романс так уж инфернален.

Манцов: У Шукшина было звериное чутьё, не думаю, что он ошибался.

Касаткин: Я, кстати, на днях видел по телеку передачу, где простоватая женщина, пытаясь оправдать своего непутёвого зятя (не помню, что он натворил), с чувством восклицала: «Ничего страшного не вижу в его криминальном прошлом. Многие сидели! Вон, Шукшин сидел».

Манцов: Ага, так. Бурков играет это «инферно» очень обаятельно.

Ничего себе, изо всех персонажей вор в фильме самый симпатичный!

Касаткин: Обаяние зла. Чтобы Высоцкий был легитимным, народ «клеил» ему виртуальную отсидку. Свой, страдалец.

Манцов: Вот так кино, оказывается.

Схвачены вся мифология постсоветской России и всё её бессознательное:

«Мечтаю закончить университет, выучить английский, постажироваться на Западе, получить степень и, наконец, выйти замуж за криминального авторитета».

Шукшин предсказал всё. Супруга главного героя, как я уже говорил выше, готова отдаться вору за нарядную блузочку, а пожилому профессору за типа умный вид. Сама, правда, не отдаёт пока себе в этом отчёта. Всё вытеснено.

Кстати, герой Буркова там что-то же напевает, он, хе-хе, шансонье.

Касаткин: Он уже почти Лепс. Готовый трэш-гламур! Ну, или ближнее загламурье.

Манцов: Всё угадано. Хотя Бурков не Лепс, Бурков, хе-хе, лучше.

Я видел, как Лепс перепел на юбилейном концерте Тухманова песню «Жил-был я», с которой сорок лет назад гениально начинал Градский. Это был не ужас, это был ужас-ужас-ужас.

Касаткин: Так подсознание перерабатывает то, до чего допрыгнуть не в силах. А ТВ каналы только его и транслируют, как заведённые. Изучай. Анализируй. Кстати, о психоанализе.

Шукшин метался. Он, конечно, не спец по жёстким структурам (как и Вуди Аллен, кстати). Он больше по части баек. Мрачноватый балагур, может быть. Ему бы всё это на архетипы «развешивать», ан не работали уже тогда фольклорные модели. Сносились. И царевна-лягушка не помогла.

А про психоаналитические кодексы он, видимо, и вовсе не знал.

Манцов: Я думаю, грамотные московские деятели собирались тогда у кого-нибудь на квартире и смеялись: «Психоанализ, хе-хе-хе, чепухе».

Касаткин: Хотя его знаменитые «чудики» — это почти трикстериада, а значит, фольклор. Трикстер, кстати, посредник между мирами. Потому и манила его карнавальная преисподняя, потому и забросило его в «Калине красной» «на дно».

Манцов: Я бы сказал, это не дно, но теневая сторона.

А слушай, кажется, понял нечто новое. Шукшин бессознательно говорит: жить в вашем новом дивном мире невозможно, так пускай сильный дикий криминальный мужик лучше вас съест. Вместе с вашим новым дивным миром, вместе с вашей недоделанной культур-мультуркой.

Настолько его достали претенциозные столичные грамотные, что он бессознательно обороняется: а пускай, дескать, вас всех уголовник покромсает. Он как бы натравил на них на всех мужика с ножом.

И вот теперь шансон (в широком смысле слова) всё тут затопил.

Касаткин: Дубина народной войны, усовершенствованная модель. Идеализм свой ему всё равно было деть некуда. Человек, опустившийся на дно, почему-то всё равно должен припасть к земле. Земля, она чистая, она исцелит.

Но она же ведь и хтонична, она же и есть дно! Припал и возродился.

Манцов: Не возродился. Понимал, что возродиться не светит. Инициация просрочена.

Касаткин: Может, он поэтому и не чувствовал пространство? Мыслил сценками, микро-ситуациями, «чудиками» этими своими.

Человек, чуткий к пространству, непременно отыграл бы переход от алтайских просторов – к поезду, к купе. Отыграл бы более физиологично и этот казённый закуток, и ту, чужую, неласковую квартиру; обе тесноты.

Манцов: Не уверен, что ты прав. Первый Рай – просторы и горстка людей. Второй Рай, то есть Крым, — пляж; тоже теснота, килотонны людей.

Касаткин: И никому не нужное море. Бесполезное для него пространство.

Манцов: Две последние роли Шукшина – уголовник из «Калины» и солдат-пехотинец из «Они сражались за Родину», две предельные такие фигуры. И после этого он закономерно умирает.

Вероятно, будучи затравленным, не выдерживая социокультурного столичного террора, не имея общеупотребительного языка ни для осмысления, ни для образного строительства, он бессознательно скатывается к отчаянной образности: солдат и бандит, бандит и солдат.

Дескать, я буду все ваши грёбаные корпоративные правила нарушать, буду культивировать преступника.

Отчаянного преступника, от отчаяния.

Гениально вот это схвачено самой его судьбой: некуда деться тут русскому мужику, только в бандиты или в солдаты.

Расходный материал для глупого столичного барства.

Касаткин: В этом смысле поразителен заокеанский аналог «Калины красной» — «История насилия» Кроненберга (у нас название почему-то переводят как «Оправданная жесткость»).

И персонаж Виго Мортенсена — близкий родственник Егору шукшинскому. И заезжие уголовники симметричны. И даже снят-то он по комиксам. То есть трагический лубок, как и «Калина красная».

Но ведь как у Кроненберга всё ловко пригнано! Смыслы не разбегаются, они послушно следуют по заданной траектории, структура их не неволит.

Манцов: Архетипическое сходство «Калины красной» и «Истории насилия» радует. Предлагаю читателям самим сравнить и сделать выводы.

Но продолжу свою мысль. Шукшин как бы говорит: я не буду следовать вашим бессмысленным корпоративным нормам, потому что ни в одну вашу норму вписаться не могу, и ни одну вашу социальную маску натянуть не могу.

Его знаменитая фраза из «Калины красной» народ к разврату готов это же провозглашение перестройки.

В чём страшный, в чём несмываемый грех перестройки?

Затеявшие её люди (конечно, говорю только про честных, про идейных; не про откровенных воров), занимались поверхностным социальным переустройством, полностью отказавшись от работы со смыслами, от борьбы за смыслы, чему большевики, кстати, уделяли значительное внимание.

Касаткин: Фраза уж больно казённая. Может, так: большевики хотя бы о смыслах знали-думали; знали, но не дотягивались.

Перестройка была так же неизбежна, как и события 17-го года. С элитой — да, всё понятно. Но к разврату были готовы все. Хаос сам рвался наружу. Советской власти надо было стать гибче. Хаос — тоже социальный заказ.

Манцов: …И вот Шукшин – так себе режиссёр и регионального уровня писатель – сумел через немоту нечто базовое проорать.

Касаткин: А не получается ли у тебя противоречия? Ты его отчищаешь и от «шестидесятников», и от «деревенщиков», убеждаешь, что он больше размером, чем все эти локальные явления.

Но с другой стороны, сам же как будто цитируешь Маяковского: «Улица корчится безъязыкая». Но ведь ясно, что не совсем улица.

Безъязыкое корчилось – что?!

Манцов: Бессознательное, вот что. Как девочка-инвалид из «Осенней сонаты» Бергмана. Она там, конечно, отыгрывает вытесненное главных героинь. Там никакой реальной, из плоти и крови, парализованной девочки нет. Это именно бессознательное мычит и катается по полу. Метафора.

«Шукшин» — это коллективное бессознательное, которое не умеет ни фильм снять, ни книжку написать, ни роль сыграть, а только корчится, юродствует и воет.

Но так, что до сих пор слышно.

Ещё мне мерещились вчера «Двенадцать» Блока.

Касаткин: Ну, у тебя и глюки! Хотя по существу, точный ход. Блок двигался туда, Шукшин — оттуда. Данте в сюртуке. И Вергилий в телогрейке ему навстречу. Божественная комедия положений. Апокалиптический лубок.

Манцов: Криминальная тема у Блока возникала на сходных основаниях.

Рифмы невероятные. Ну, например, Федосеева прячет же деньги в нижнее белье, а вот тебе незабываемое из Блока: «Шагает Катька налегке, у ей керенки есть в чулке».

Шукшин схватывает огромный пласт национальной истории.

Касаткин: Мне кажется, я устал от глобальных тем. Давай завершим чем-нибудь ненапряжным. Сама идеома «Печки-лавочки», кажется, означает дружбу. Отказ от иерархизации пространства: домашние печки дружат-сотрудничают с уличным лавочками. Давай и мы малодушно опустимся до миролюбия.

Ну вот, к примеру, у героя Шукшина в «Печках-лавочках» фамилия какая-то подозрительно недеревенская: Расторгуев.

Манцов: Кстати, когда ты вспоминал негритянский блюз про синие фалды и про паренька, который приехал из деревни в город помодничать в новом костюмчике, я моментально припомнил раннюю песенку группы «Любэ»: «Сшей мне, мама, клетчатые брюки, а я в них по городу пройду».

Тоже ведь исповедь человечка из гетто!

Игорь Матвиенко, конечно, абсолютный гений масскульта и очень чуткий художник, с которым здесь сегодня никто не сопоставим. Матвиенко явным образом намекает на американский блюз классического периода, и это сделано тонким музыкальным образом! Те же, короче, исходные условия: презираемое «быдло» приезжает в город и пытается модничать.

А в припеве про «клетки, клетки, клетки» блюзовая структура внезапно ломается и начинается шансонное «ламца-дрица». Хорошо видно, как тамошний блюз мутирует на тутошней почве в разухабистый шансон.

Матвиенко — блестящий культуролог.

Удивительно, что американцы сумели не просто вытравить из себя рабовладельческое прошлое, но и в кратчайшие сроки создали единую бело-красно-чёрную культуру. Под «красными» имею в виду индейцев: достаточно вспомнить гипер-влиятельного Кастанеду и его явно стилизованного, но от того не менее грандиозного Дона Хуана.

Фанатично любимая мной Валентина Джозефовна Конен, конечно, права. Не было там спесивых дворян, не было услужливо-жадного духовенства, и в результате народ объединился, а тут всё в конечном счёте распалось.

У нас, ты прав, были с Америкой схожие начальные условия, а финалы диаметрально противоположные.

Ещё нужно было бы поговорить, допустим, про «Афоню» и тому подобные проблематичные рифмы, но уже хочется на волю, из-за стола.

Отложим поэтому, привет Лене; до нового разговора.

Но что он может-то?!

 

Игорь Манцов
peremeny.ru

Понравился материал?
Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:

Интернет-газета КОНТИНЕНТ на Facebook Интернет-газета КОНТИНЕНТ ВКонтакте Интернет-газета КОНТИНЕНТ в Одноклассниках
Яндекс.Метрика